— В печь, — сказал он. — На три часа. Не меньше. Хороший гусь спешки не любит.

— Три часа? — Паша посмотрел на часы. — Это во сколько мы есть будем?

— Часов в девять, Павел Николаевич. — Никифор Палыч задвинул утятницу в печь. — А пока — закуски. Голодными сидеть не будем.

И закуски были. Хозяйка выставила, что было в доме: солёные грузди со сметаной и луком, квашеную капусту, отварную картошку с укропом, сало, чёрный хлеб, малосольные огурцы. Никифор Палыч добавил то, что мы привезли с собой, — свои огурцы, бутерброды. Салтыков достал из машины бутылку — хорошей водки.

— За знакомство, — сказал он, разливая по рюмкам. — За Прохора Гаврилыча, за гостеприимство.

Выпили. Закусили груздями. Грузди были хрустящие, ядрёные, с тем особым лесным духом, который ни в каком магазине не купишь.

— Хозяйка, — сказал Паша, прожевав, — это вы солили?

— Я, — кивнула она. — Сама в лесу собирала, сама солила. У нас тут грибов — хоть косой коси.

— Это лучшие грузди в моей жизни.

— Кушай, сынок, кушай. Москвичи худые все, вас там не кормят, что ли.

Пока гусь томился в печи, разговаривали.

Сидели вокруг стола — я, Салтыков, Паша, Никифор Палыч, Прохор Гаврилыч с хозяйкой. Тепло, сытно, неспешно. За окном валил снег, выла метель, а в доме было хорошо.

Салтыков расспрашивал Прохора Гаврилыча про Воронцово — про землю, про озеро, про то, как тут жили раньше и как живут теперь. Прохор Гаврилыч рассказывал неохотно сначала, потом разговорился. Про то, как в советское время тут был колхоз, крепкий, богатый. Как в девяностые всё развалилось. Как молодёжь уехала, остались только старики. Как Сергей Андреевич — отец мой — приезжал, помогал, кому деньгами, кому делом, держал деревню на плаву, сколько мог.

— Без Сергея Андреевича Воронцово бы уже не было, — сказал Прохор Гаврилыч. — Он сюда деньги вкладывал, хотя выгоды никакой. Дорогу проложил — вон, по которой вы приехали, это его дорога, он за свой счёт делал. Фельдшерский пункт для деревни выхлопотал и фельдшерицу переманил в деревню, хороший дом ей справил. Школу не дал закрыть — пока дети были. Это всё он.

— А я и не знал, — сказал я тихо.

— Откуда вам знать, барин. Вы тогда… — Прохор Гаврилыч запнулся. — Простите. Вы тогда другой жизнью жили.

— Пьянствовал и проигрывал, — сказал я спокойно. — Можете говорить прямо. Я знаю, каким был.

Прохор Гаврилыч помолчал.

— Каким были — таким были, — сказал он наконец. — А теперь вы другой. Я вижу. И земля видит. — Он посмотрел на меня. — Земля, барин, она не помнит обид. Она помнит кровь. А кровь у вас — воронцовская. Значит, и земля ваша. Какой бы вы раньше ни были.

Салтыков, слушавший молча, кивнул.

— Земля прощает, — сказал он. — Огонь — нет. Огонь помнит каждую обиду и горит. А земля — лежит и ждёт. Я Воронцовым в этом завидую. У нас, Салтыковых, всё горит — обиды, ссоры, память. Тяжело так жить.

— Зато вы можете согреть, — сказал я. — А я — нет.

— А ты можешь удержать, — сказал Салтыков. — Это важнее. Греть многие умеют. Держать — мало кто.

Гусь поспел к девяти.

Никифор Палыч вынул утятницу из печи, снял крышку — и по дому поплыл запах, от которого, кажется, даже метель за окном притихла. Гусь был золотисто-коричневый, румяный, лоснящийся жиром, с поджаристой корочкой. Яблоки внутри пропитались соком и жиром, чернослив дал тёмный, густой дух.

— Готово, — сказал Никифор Палыч. — Пусть постоит десять минут, отдохнёт, и режем.

Эти десять минут были мучительны. Мы сидели вокруг стола и смотрели на гуся. Паша сглатывал слюнки. Салтыков молчал, но было видно, что и ему непросто.

Потом Никифор Палыч разрезал гуся — умело, на ровные куски, выложил на большое блюдо, обложил яблоками и черносливом, полил вытопившимся соком. Хозяйка подала к нему отварную картошку, моченую бруснику, квашеную капусту.

Мы ели.

И это был, пожалуй, лучший ужин в моей жизни — в обеих. Гусь таял во рту, корочка хрустела, яблоки давали кислинку, которая резала жирность, чернослив — сладость. Картошка, брусника, капуста — всё ложилось одно к одному. Водка Салтыкова шла под это идеально.

— Никифор Палыч, — сказал Салтыков, отложив вилку, — я ел гуся в лучших ресторанах Москвы. У вас намного лучше.

— Благодарю, Дмитрий Алексеевич, — спокойно ответил Никифор Палыч. — В ресторанах гуся готовят за деньги. А я приготовил для своих. Это разное.

«Для своих». Он сказал это просто, не задумываясь. И я понял, что за этим столом — в чужой деревне, за четыреста километров от дома, в метель — собрались действительно свои. Салтыков, Паша, Никифор Палыч. Прохор Гаврилыч с хозяйкой. И где-то на том берегу озера — старик, который к утру, может быть, тоже станет своим.

Команда. Род. Не по крови, а по выбору.

— За что пьём? — спросил Паша, поднимая рюмку.

Салтыков подумал.

— За продолжателей рода, — сказал он, глядя на меня. — И за тех, кто возвращается.

Мы выпили.

Ночевали у Прохора Гаврилыча.

Дом был большой — старый, крепкий, пятистенок. Хозяйка постелила нам в горнице: мне и Паше на кроватях, Салтыкову на широкой лавке у печи, Никифору Палычу — на отдельной кровати в боковой комнатке, «старику тепло нужно».

Я лежал в темноте, слушал, как за окном воет метель, как потрескивают в печи догорающие угли. Паша на соседней кровати уснул сразу — намотался за день. Салтыков у печи сначала ворочался, потом затих.

А мне не спалось.

Я думал о завтрашнем дне. О старике на том берегу. О том, что если он скажет «да» то наконец то у нас будет Совет. Пятеро. И тогда мы сможем созвать его, предъявить запись Дениса Шуйского, и по статье 11.4 потребовать признать долг ничтожным, а Шуйских — обязать к тройной компенсации.

Но это «если». Восемьдесят процентов — не сто.

А до восемнадцатого ноября оставалось шесть дней.

Я лежал и считал в уме — как привык. Если Безухов согласится завтра — это двенадцатое. Значит, на созыв Совета, на подготовку, на саму процедуру останется шесть дней. Мало. Очень мало. Совет не собирался тридцать три года. Никто из нас не знает в точности, как его созывать, какова процедура, что нужно. «Уложение» описывает Совет, но описывает старым языком, и многое неясно.

Я ворочался. Считал. Не мог уснуть.

Потом — в темноте — раздался голос Салтыкова. Тихий, от печи.

— Не спишь?

— Не сплю.

— Считаешь?

— Считаю.

— Дни до восемнадцатого?

— Их самых.

Салтыков помолчал.

— Я тоже, — сказал он. — Слушай, Арсений. Я тебе не говорил, но… процедуру созыва Совета я знаю. Дед научил. На всякий случай, говорил, — вдруг придётся. Я думал, не придётся никогда. А вот — пригодилось.

Я приподнялся на локте.

— А я тут из переживался?

— Да не переживай, знаю я всё. Где собирать, как объявлять, какие слова говорить, что должно быть. Дед меня заставил выучить наизусть, когда мне было пятнадцать. Я тогда не понимал зачем. Бубнил, злился. А он говорил: «Дима, ты последний, кто это будет знать. Если не ты — то никто. А знание, которое умирает, — это хуже, чем смерть».

— И ты помнишь?

— Помню. Каждое слово. — Салтыков сел на лавке, я слышал в темноте. — Дед хорошо учил. Жёстко. Зато намертво.

Я выдохнул. Что-то отпустило в груди.

— Это меняет всё, — сказал я. — Если ты знаешь процедуру — мы успеем. Шесть дней хватит.

— Хватит, — сказал Салтыков. — Если Безухов согласится. Без пятого Совет неполный. Четыре рода — это не Совет, это посиделки. Нужно пять стихий: земля, огонь, вода, воздух и… — он помолчал, — …и пятая. Любая. Для кворума. Безухов — вторая земля. Он закрывает кворум.

— А если он откажется? Можно найти другого?

— За шесть дней — нет. — Салтыков был честен. — Безухов — наш единственный шанс на пятого в этот срок. Других действующих родов, до которых мы дотянемся за неделю, нет. Морозова, ты, я, Паша — и он. Если он скажет «нет» — Совета не будет. И восемнадцатого Шуйские подадут иск с поддельным договором.