Я обернулся.
Не хотел — но обернулся. На своих.
Лиза стояла у стены белая. Смотрела на меня. И в её глазах было то, чего я боялся больше всего, — не недоверие даже, а вопрос. Сеня, это правда? Ты — ты был таким?
Паша сидел, вцепившись в край стола. Рыжий, бледный, с лицом человека, которого ударили в спину. Он назвал меня своим. Неделю назад. За этим столом он сказал мне «спасибо, что нашёл меня». А теперь смотрел — и не знал.
Морозова. Холодная, прямая. Тридцать лет пряталась — и вышла. Ради чего? Ради человека, который, оказывается, сам торговал родами, такими же, как её отец?
Безухов.
На Безухова я смотреть не мог. Но посмотрел. Старик сидел очень прямо. Лицо — каменное. Тридцать лет назад у него сожгли семью люди, на которых — если Кравцов не врал — потом работал я. Прежний я. И этот старик мне поверил. Открыл чемодан, который не открывал тридцать лет. Услышал голос мёртвой жены. Вышел из своей избы. Ради меня.
И теперь сидел и смотрел на человека, который мог быть — на той стороне. На стороне тех, кто его сжёг.
Я открыл рот. И не нашёл, что сказать.
Потому что — и это было самое страшное — я не знал, врёт Кравцов или нет.
Я не помнил.
Вот в чём был весь ужас. Любого другого обвинения я бы не испугался — я бы проверил, нашёл документы, доказал. Я аудитор. Я умею. Но это обвинение я проверить не мог. Потому что единственный архив, в котором лежала правда, — был у меня в голове. А он был стёрт. Чужая память выдавала мне двенадцать лет финансового аудита, начальницу Ирину Петровну, проект «Союзагро» — но про прежнего Арсения, про эти три года, про шесть родов — молчала. Пусто. Чёрная дыра.
Я не знал, кем был.
Я знал только, кем стал.
И впервые за всё это время — за все недели, за весь Совет, за всю борьбу — моё единственное оружие, моя голова, мой аудит, — оказалось бесполезным. Потому что нельзя проверить то, чего не помнишь.
— Арсений Сергеевич, — тихо сказал Салтыков. Он держал в руках лист, который Кравцов положил на стол. Читал. — Это серьёзное обвинение.
— Я знаю.
— Это правда?
Я посмотрел на него. На Диму Салтыкова, который поверил мне первым. Который дал дедову книгу. Который сел в председательское кресло и вёл Совет — ради меня.
— Я не знаю, — сказал я.
В клубе будто стало ещё тише, хотя тише было уже некуда.
— Что значит — не знаю? — спросила Морозова.
— То и значит. — Я говорил медленно, потому что каждое слово давалось трудно. — Я не помню. Совсем. Я не помню прежнего Арсения. Я очнулся четыре месяца назад — и его не стало. Осталась чужая память — про аудит, про работу, про прошлую жизнь, которая, может, и не моя вовсе. А про то, что делал Арсений Воронцов с двадцать первого по двадцать четвёртый год, — пусто. Я не знаю, работал я на Шуйских или нет. Может, и работал. Кравцов говорит — работал. Документ говорит — работал. А я… не помню.
Я обвёл их взглядом. Всех. Лизу, Пашу, Морозову, Безухова, Салтыкова.
— Я не могу сказать вам, что это ложь, — сказал я. — Я бы хотел. Я бы очень хотел встать и сказать — Кравцов врёт, я никогда. Но я не могу. Потому что не помню. И если я скажу «врёт» — это будет не правда, это будет надежда. А я вам надежду вместо правды подсовывать не буду. Вы мне поверили. Я вам враньём не отплачу.
Молчание длилось долго.
Игорь Витальевич смотрел на Кравцова с ненавистью — папка топила и Шуйских тоже, Кравцов не соврал. Денис — впервые за весь день — смотрел на меня. И в его лице было что-то странное. Не торжество. Скорее — узнавание. Как будто он знал это всё с самого начала и ждал, когда всплывёт.
Знал.
Конечно знал. Денис Шуйский, который вёл со мной переговоры в «Турандот». Который говорил «вы изменились, Арсений Сергеевич». Который смотрел на меня, как на цифру в отчёте. Он знал, кем был прежний Арсений, — потому что прежний Арсений на них работал. Денис, может, сам с ним и работал. А я-то думал — почему он со мной так. Терпеливо, без злости. Как со своим, который вдруг переметнулся.
Потому что я и был — своим. Для них. Раньше.
— Можно мне сказать?
Это был Безухов.
Он встал. Медленно, тяжело, как вставал всегда. И все обернулись к нему — потому что это был он, тот, у кого сожгли семью, тот, кого предательство касалось больнее всех.
Я приготовился. К чему — не знал. Но приготовился.
Безухов подошёл ко мне. Близко. Посмотрел в лицо — снизу вверх, он был ниже меня. Выцветшие серые глаза.
— Арсений Сергеевич, — сказал он. — Посмотри на меня.
Я посмотрел.
— Ты сейчас мог соврать, — сказал старик. — Кравцов этот тебя обвинил, документ положил. А ты не помнишь. Никто бы не узнал, если б ты сказал «ложь, не было». Ни один человек в этом клубе не смог бы тебя проверить. Ты сам сказал — единственный архив у тебя в голове, и он стёрт. Ты мог соврать — и мы бы поверили. Я бы поверил. Я тебе верю.
Он помолчал.
— А ты не соврал. Ты сказал — «не знаю». При всех. Зная, что это тебя топит. — Безухов покачал головой. — Знаешь, что это значит, сынок?
Я молчал.
— Это значит, что ты — не тот, — сказал Безухов. — Тот Арсений, который роды продавал, — он бы соврал. Не моргнув. Они все врут не моргнув, я их породу знаю. А ты — не соврал. Потому что ты другой человек. В том же теле — но другой. Твой отец так и сказал, помнишь? Земля ему сказала: «Он вернётся. Не тот — но он». — старик положил мне руку на плечо. Тяжёлую, тёплую. — Не тот, Арсений Сергеевич. Совсем не тот. И слава богу, что не тот.
Я стоял. И что-то у меня в горле сжалось так, что я не мог говорить.
— Тот, прежний, — продолжал Безухов, — он, может, и работал на Шуйских. Может, и сдавал роды. Я его не знал, врать не буду. Но он умер. Четыре месяца назад, на проспекте, под машиной. А ты — родился. В тот же день. В том же теле. И ты за эти месяцы собрал пять родов, поднял Совет, который тридцать три года спал, и привёл сюда стариков вроде меня, которые уже на тот свет собрались. Ты. Не он. Так что мне всё равно, что делал тот. Я с этим — с тобой.
Он повернулся к Совету.
— Я, Андрей Григорьевич Безухов, — сказал он громко, и хриплый голос его окреп, — заявляю Совету. Кем бы ни был прежний Арсений Воронцов — он мёртв. А этот — живой. И он не на стороне Шуйских. Я это видел своими глазами. Он отказался от их денег — мне Никифор рассказывал, как Денис ему в «Турандоте» двадцать миллионов сулил, а он не взял. Тот, прежний, — взял бы. А этот — не взял. Вот вам и вся разница. Я за него. Как стоял, так и стою.
И тогда встала Лиза.
Я обернулся к ней. Она уже не была белой — щёки горели. И в глазах у неё были слёзы, но не те, испуганные. Злые.
— Я тоже скажу, — сказала она. И голос у неё дрожал, но она его не прятала. — Я этого Арсения — прежнего — знала. Всю жизнь. Это мой брат. И да — он был сволочь.
Она сказала это прямо, глядя на меня.
— Был, Сеня. Чего уж там. Ты пил. Ты пропадал. Ты папу в гроб вогнал — он из-за тебя последние годы чёрный ходил. Ты с этим Лопухиным таскался, отца не слушал. Что ты ещё и роды Шуйским продавал — я не знала, но… — она махнула рукой, — …теперь верю. Похоже на тебя прежнего. Очень похоже.
В клубе молчали.
— Я четыре месяца ходила к тебе в больницу, сидела рядом пока ты был в коме, — сказала Лиза. — И знаешь, о чём думала? Я думала: господи, забери его или верни нормальным. Потому что прежнего — такого — я уже не могла терпетт. Я его любила, он брат, но я его уже почти ненавидела. За папу. За маму. За всё. — Слёзы текли, она их не вытирала. — А ты очнулся. И стал — другим. И я три недели не верила своему счастью. Думала — притворяется, сейчас сорвётся, запьёт, всё вернётся. А ты — не срывался. Ты дом спасал. Меня берёг. Никифора. Маму. Ты стал тем братом, которого я всю жизнь хотела и которого дождалась наконец.
Она подошла. Встала рядом со мной. Плечом к плечу.
— Мне плевать, что было до аварии, — сказала она, глядя на Кравцова, на Шуйских, на всех. — Слышите? Плевать. Тот Арсений умер. Я его похоронила — в голове, четыре месяца, у больничной койки. А это — мой брат. Новый. Настоящий. И я рядом с ним. Что бы вы тут ни вытащили из своих папок.