«Он такой все время? Тогда он спорил и сразу же помирился с тем ортодоксом профессором… — подумал Никита, вытирая пот со лба, поражаясь этому самоуверенному спокойствию Валерия. — И он может любить отца? И разговаривать с ним каждый день? А что, если он услышит и узнает то, что я знаю? Он тоже будет оправдывать его? Говорить о совести? О десяти библейских заповедях?»
— Я хотел… Вот скажи, Валерий, кто ты мне? — после длительного молчания произнес Никита. — Мы считаемся родственниками? Так, кажется?
Валерий высоко поднял брови.
— То есть? Ах да! Кажется, двоюродный брат. Шурин, зять, деверь, тесть — ни бельмеса в этом не понимаю!
— А твой отец, Георгий Лаврентьевич, — мой дядя?
— Твой дядя, насколько я разбираюсь в этом генеалогическом древе, — ответил Валерий. — Короче говоря, не сомневайся, Никитушка, мы оказались родственниками. Могу заверить справку в домоуправлении. С печатью.
— А я почему-то сомневаюсь в этом, — выговорил Никита.
— Это почему же? — удивился Валерий, явно задетый его тоном. — Что за чепуха?
— К черту! Все! Не будем выяснять родственные отношения! — И Никита, едва сдерживаясь, договорил тише: — Это неважно. Это не играет никакой роли. Никакой.
Молча, некоторое время Валерий вертел в пальцах стакан, взглядывая на Никиту с пытливым вниманием, потом заговорил миролюбиво:
— Слушай, братень, тебе не очень понравился, видимо, твой чудаковатый дядя? Вполне допускаю. Старик все время играет под чудака профессора, как в старом МХАТе. Из какой-то классической пьесы. — Валерий улыбнулся. — А в общем, скажу тебе, он вполне современный старикан. Либерал. Дипломат. Обтекаем. Но не так уж плох. Ты знаешь, когда Алексей женился и поссорился с ним… — Валерий не договорил, предупреждающе стукнул ладонью по столу. — К слову! Затормозим на этом. Сам идет, ша! — И приветливо замахал рукой. — Алеша, сюда, мы ждем! Где запропастился?
Под тент с бульварной аллеи вошел Алексей, скользнул взглядом по многолюдному павильончику, остановился, рассеянно подбрасывая монету на ладони, и, лавируя меж стульев в проходе, зашагал к столику, увидев их издали.
— Привет, гуляки! Крепко держите оборону, вижу. — Подойдя, он сунул монету в карман. — Заканчиваете или еще нет? К сожалению, сейчас не могу присоединиться. Нам с тобой, братишка, через полчаса надо заехать в одно место, — сказал он деловым тоном Никите. — По моим делам, но беру тебя. Я звонил сейчас. Кто расплачивается?
— Черт возьми, так быстро? Раскошеливаюсь я… Остаток летней стипендии — девять рублей наличными. — Валерий вынул трешки, похлопал ими о край стола. — Где наш обслуживающий персонал в образе Людочки?
— Разгулявшиеся волжские купчики, — сказал Алексей, сердито темнея глазами, и подозвал официантку: — Пожалуйста, счет.
Людочка приблизилась, покачивая белым передничком, заулыбалась всем троим, вырвала из книжечки, подала счет Алексею, сказала нежным голосом:
— Приходите к нам еще, мальчики.
— А вы знаете, я не уйду! — очень решительно заявил Валерий и сделал вид, что не хочет уходить. — Буду торчать здесь до тех пор, пока не выгоните. Если вы против, тогда где у вас жалобная книга?
— Жалобная? — переминаясь на каблучках, наморщила носик Людочка. — Разве вы недовольны?
— Именно. Я впишу туда огромными буквами, что вы вдребезги…
— Простите, нам трудно участвовать в этом разговоре, — сказал Алексей без выражения шутки и тронул Никиту за рукав. — Пошли. До завтра, Валерий.
Они вышли из павильончика на освещенный фонарями бульвар и двинулись по аллее сквозь толпу гуляющих на улицу. Город за бульваром еще стоял в дымном вечернем зареве; за деревьями близко позванивали трамваи, мелькали через листву раздробленным светом окон, огненно сыпались искры с проводов, как под точильным ножом.
Перейдя улицу, Никита спросил возле машины:
— Мы едем к нему?
— Да, он хорошо был знаком с твоей матерью. Его звать Евгений Павлович. Тот профессор, за которого хлопотала Вера Лаврентьевна. Сказал, что немедленно хочет познакомиться с тобой.
— Я тоже хочу его увидеть.
Они сидели в темноватом кабинете на первом этаже старого московского дома в Скатертном переулке.
В квартире профессора Николаева все было запущено, разбросано по-холостяцки, загромождено широкими шкафами; отовсюду веяло давним устоявшимся запахом тронутых временем книг; и кабинет профессора тоже был перегорожен стеллажами, безалаберно завален кипами газет, журналов; со стен поблескивали запыленные старинные картины, непроницаемо скорбно смотрели овальные лики икон, зловеще оскаливались в простенках раскрашенные маски, вырезанные из дерева, каменные и костяные статуэтки стояли на полках. Кабинет был густо заселен всем этим; раскладная лестница поставлена сбоку зажатого стеллажами письменного стола, на котором из-за груды папок распространяла зеленый свет настольная лампа.
Однако в несоответствии с этой безалаберностью профессор Николаев был строг и аккуратно, как на прием, одет: черный с широкими старомодными лацканами костюм, топорщившаяся на груди белизна сорочки, булавка в галстуке. Короткая седая бородка подстрижена, лицо умыто и чисто той особой прозрачной старческой чистотой, которая бывает на склоне лет у людей, проведших всю жизнь в окружении книг. Был Николаев не совсем, видимо, здоров. Сутуловато сидел в громоздком кресле, гладя на коленях сонно разомлевшую кошку, то и дело внимательно взглядывал на Никиту, говорил неторопливо, с одышкой:
— Да, я был знаком с вашей матерью немного, но никогда не забуду… Это была кристальная… святой чистоты женщина, до конца преданная науке. Ваша мать ведь была весьма талантливой ученой. Очень!.. У нее было уважаемое среди коллег имя. Ее книга о народовольцах — блистательное, принципиальное марксистское исследование, которое сейчас не потеряло цену! А она написала его в те годы, когда по некоторым обстоятельствам начинался «плач и скрежет зонбом», простите за цитату церковнославянскую. К сожалению, тогда я занимался эпохой Ивана Грозного, лично не знал Веру Лаврентьевну, знал лишь, что она блестяще преподает в Ленинграде, любимица студентов… А встретились мы в так называемых холодных местах, когда случилось несчастье с Верой Лаврентьевной и также со мной. И тогда я поразился честности и мужеству этой молодой красивой женщины. Она была очень красивой, ваша мать, в те годы… — Николаев закашлялся и, сдерживая кашель, сотрясаясь всем телом, перевел дыхание. — Это пустяки, это астма пошаливает, знаете… — заговорил он, отдышавшись. — Иногда вот этим дурацким кашлем пугаю новичков-аспирантов, со всех ног бегут за водой и краснеют от неловкости. Не обращайте внимания.
«А я не видел ее молодой. Только на фотокарточке», — хотел сказать Никита, но, стесненный этим отрывистым, бьющим кашлем, сидел в тени стеллажей, молча, без движения наблюдая оттуда за Николаевым, не пропуская ни одного его слова. И, замерев, представил на минуту тусклое, осеннее окошко в незнакомой комнате, безрадостно-серые каменные стены и в той комнате мать — почему-то с руками сзади, стоявшую у стены; представлял ее спокойной, еще не добела седой и пугающе-худенькой, похожей на старую учительницу, какой она вернулась, а высокой, стройной, молодой, красивой, какой он помнил ее на той давней фотографии и какой хотел видеть всегда.
И, ясно представив это, Никита даже задохнулся от острой, какой-то новой нежности к матери, как будто обжигающе и сладко задрожало в груди что-то, так не ощутимое им раньше; и вдруг Никита спросил с щемящей надеждой еще услышать от Николаева то, что ему хотелось сейчас услышать о той, незнакомой ему матери:
— И больше вы не видели ее?
— Тогда — нет. Но после реабилитации — да!.. Мы разговаривали с Верой Лаврентьевной вот здесь. Несколько раз. У меня, — сказал Николаев, оживляясь, и обвел рукой комнату. — Меня реабилитировали после. Но она не забыла, вспомнила… И хлопотала… Ходила везде и в ЦК. Наводила справки, узнавала. Я многим обязан Вере Лаврентьевне, очень многим!.. Может быть, жизнью. Это была прекрасная женщина, перед которой хотелось встать на колени.