Я бежал, бежал, и у меня заекала селезенка, не было печали. Селезенка екает, если обопьешься, а тут с какой стати? В медицине уйма неразгаданных тайн, но мне от этого не легче: екает, колет, мешает бежать. А Сильве мешают бежать кожаные чулки, без них было бы удобнее. Но без них не ступила б на горячий песок. Собачке туго: устала, осунулась, обозначились ребра. Да и мы сбросили по паре килограммчиков. Облегчились. И еще облегчимся.
Остановились, и Владимиров сказал:
— Отдохни, Сильвочка.
Сильвочка! Собачьи нежности, если хотите. С людьми не нежничает. Со мной, в частности. Конечно, ей трудней, чем нам. Все же человек даст форы псу, под черепком у нас побольше серого вещества. И побольше извилин.
Язык у Сильвы вывалился, бока запали, она прерывисто дышала, жалобно посматривала на Владимирова. Тот, ни на кого не глядя, отцепил флягу, и я невольно сжался: будет пить без разрешения? Но Владимиров не стал пить. Он смочил свой носовой платок, протер овчарке ноздри, отлил из фляги в пригоршню, Сильва вылакала. Вторую и третью пригоршни вылакала. Владимиров сказал: «Норма, Сильва», — завинтил крышку, поболтал флягой. Выдержанный товарищ, железо, кремень. А мне от этого бултыханья не по себе.
При следующей остановке Долгов взглянул на часы, приказал:
— Выпить по полфляге.
Приказание не требовалось повторять. Дрожащими руками я поднес флягу к губам. Стараясь не уронить ни капельки, влил воду в рот, прополоскал горло, выпил. И так, по глотку, полфляги. А хотелось выпить всю, до дна, и не отрываясь. Мало ли что хочется, мозговые извилины для чего?
Долгов, Владимиров, Шаповаленко, Рязанцев попили, взболтнули фляжками, определяя, сколько воды осталось. Не уверен, что у них не было моего желания опустошить флягу. Жажда пострашней голода, туркмены о воде говорят: дороже алмаза.
Пот сразу же выступил на коже обильный — выходила выпитая вода. Выпей ведро — ведро и выйдет из тебя. Я бы осушил ведро, я нисколько не утолил жажду… А на заставе — благодать, пей сколько влезет: колонки во дворе, краны в умывальнике, в столовой графины с остуженным, нескупо заваренным чаем. Мы и горячий чай пьем, положив сахару, чай сладко-соленый (сладкий от сахара, соленый — иной воды в пустыне нет), я дую его с утра до вечера.
Плавился, переливался зной, в небо ввинчивались фантастические столбы и рушились прахом, зеленели пышные кроны и растворялись вдали, голубой полоской мелькала река и всасывалась в песок — причуды прогретого струящегося воздуха. Тягостно от этих причуд. Оголенная, как раздетая, пустыня, жара, жажда. Солнце висело в зените. Не верилось, что оно когда-нибудь перевалит зенит. Руки тряслись, коленки подгибались, и я уже пропустил вперед Рязанцева. Споткнулся о большую кость, подумал: «Не человечья ли?»
И без видимой связи с этой мыслью всплыла мысль: «А кто они — двое, за которыми гонимся по сожженной июлем пустыне? Они хотят уйти, мы хотим их поймать. Они враги моей страны и, естественно, мои враги. Подтянись, Будимир!»
Но я не подтянулся. Наоборот, меня настиг Шаповаленко, он теперь топал рядом, с шумом дыша и отфыркиваясь. Рация! Она пудом давит, пригибает к земле, заплетает ноги. Как бы не загреметь костями, этого еще не хватало.
Спустя полчаса начальник заставы сказал:
— Три километра — и выйдем к питьевому колодцу. Разрешаю выпить, но не всю воду, а половину: не исключено, что колодец высох. Или засорен. Или отравлен нарушителями, они его не минуют.
Выпили. Слезы, не питье. Жажда еще крепче заскреблась в глотке. Владимиров, конечно, Сильвочке платочком носик протер. За счет своего водного пайка угостил из пригоршни. Благородный товарищ. И Рязанцев из благородных. Сказал:
— Будик, давай помогу. Рацию потащу.
Я разозлился, прошипел:
— Не суйся. Как-нибудь без посторонних…
Долгов прервал меня:
— Внимание! Стернин, Шаповаленко, Рязанцев и я понесем рацию поочередно.
— Не согласен, — сказал я.
— Вам-то зачем, товарищ капитан? — сказал Рязанцев.
Долгов покатал кадык, утомленно буркнул:
— Отставить разговорчики. Приказы не обсуждаются… Владимиров, на след!
Колодец, на который мы рассчитывали, был отравлен не нарушителями — его отравила разложившаяся саранча. Понурые, сгрудились мы у колодца, из которого шибало отвратной вонью. Понятно: летом саранча гибнет тучами, одна из туч и забила колодец. Шаповаленко произнес с чувством:
— Шоб ей очи повылазыло!
Ей — это саранче. Точно адресовано, хотя и несильно.
— Ничего, ребята, — сказал Долгов. — Нарушители ушли от колодца, не похлебавши, вон их следы. Им тоже не сладко.
— И наше бытие — не сахар, — сказал я. — Если не прав, старшие товарищи поправят.
Долгов посмотрел на меня и промолчал. А молчание — знак согласия. Да и как не согласиться: топать по знойной пустыне — не сахар.
Со мной и начальник отряда согласился. Когда я связался с заставой, радист сказал:
— У аппарата начальник отряда, он пять минут как прибыл с начальником политотдела.
Полковник, прежде чем говорить с Долговым, спросил меня:
— Как там, сынок?
— Тяжело, — ответил я.
— Тяжело. Но держитесь.
Держимся, товарищ полковник. И будем держаться. Чего бы то ни стоило. Этого я не сказал, но подумал об этом.
Около часа дня Долгов сказал нам:
— Кажется, на вершине бархана две точки. Вглядитесь во-он туда.
Сколько ни вглядывались, ничего не обнаружили. Но Долгов сказал:
— Я не мог ошибиться. Это нарушители. Расстояние между нами сокращается. Поднажмем!
Не знаю, поднажали мы или нет, движущихся точек впереди не видно. А может, нарушители спустились с бархана? Осмотрелись, сориентировались и пошли дальше? А может, начальнику заставы примерещилось?
Не было сил бежать, я шел, временами пробовал трусить рысцой и тут же переходил на шаг. И у остальных так. Кажется, один Долгов в состоянии бежать, но Сильва плетется, обгонять собаку не резон.
Идем шагом — грузным, неверным, заплетающимся.
Дышим надсадно, с хрипом и свистом.
Глаза воспалены, слезятся.
В ушах звенит тишина; кроме наших шагов и дыхания, в пустыне ничего, мертвая тишина.
И вдруг я слышу далекий-далекий гул. Не успеваю определить, что это, как на губы, в рот льется соленое, густое. Пот? Но отчего густой, вязкий? Провожу рукой по губам, на пальцах — кровь. Пошла носом. Надо остановить. Поднимаю голову — и вижу вдалеке, в небе над песками, точку.
— Вертолет! Вертолет! — кричу я.
Думаю, что кричу первый. На самом деле вокруг еще раньше закричали, замахали панамами:
— Братцы, вертолет!
— Ура, вертолет!
— Сюда, соколы! Приземляйтесь!
Черная точка приближалась, росла, трещала стрекозой, на глаза наплывали слезы. Которыми плачут. Этого не хватало, спасибо, за очками незаметно.
Вертолет приближался, не отпуская от себя тень. Я задрал голову, помахал зажатой в кулаке панамой. С низким тарахтящим гулом вертолет прошел над нами — в кабине люди, на темно-зеленом брюхе красная звезда — и полетел дальше. Я и махать перестал: высота метров сто, с воздуха обзор же, неужто не обнаружили нас?
Но машина заложила вираж, развернулась. В порядке, видят! Она ходила кругами, и кругами ходил гул над головой.
Иван Александрович выбежал на сравнительно ровную площадку между барханами, сделал отмашку руками, и вертолет завис, снижаясь. Мы отошли, подгоняемые завихрением от винта. Выметая площадку, ветер вздымал и гнал песок и колючку.
Вертолет как бы застыл на месте. Не опустится, сбросит лестницу? В порядке — продолжает снижаться!
Он мягко коснулся песка четырьмя колесами, как четырьмя лапами, остановился, винтом взвихривало пыльный воздух. Ребята кричали «ура» — холостежь-молодежь, что за спрос с нее? Нет выдержки. Больше всех разорялся Стернин. Иван Александрович молчал, молчал и я.
Лопасти винта замедляли свое вращение над машиной, хвостовой винт тоже останавливался, вертолет твердо стоял на земле. По борту желтая цифра «15», ближе к хвосту красная звезда, подчеркнутая белой линией. Дверь кабины отворилась, на песок сошел белокурый бортмеханик в синем комбинезоне: