Число моё дошло до берега прежде, чем мы снялись, как и велел капитан. Только число это было верное.
Якорь пошёл вверх. Марсели взяли ветер, шлюп накренился и пошёл, и Сан-Лоренсо, голый и бурый, поплыл вдоль борта назад, тем самым профилем, какой Тихонов положил в папку. Кальяо уходил за корму. Впереди было семьдесят пять суток океана, и шлюп, с которого никуда не деться.
И в этот момент я понял, кто докладывал на берег.
На этого человека я подумал бы последним. Оттого он и годился.
От авторов: Мы читаем все комментарии и стараемся прислушиваться к вашему мнению. Но пожалуйста, не забывайте иногда писать и что-то хорошее, это обычно мотивирует и очень радует!
Глава 5
Тихонов.
С октября он ходил у меня в больных. Провалы его я записывал по числам и по часам и правую руку мерил по его же листам, по тому, как линия у края заваливается книзу. Ловкости в нём не было никакой, разве что в угле. В больном я искал болезнь и, найдя, на том успокаивался. Второго дна в нём я не искал.
Зацепка у меня была одна, и та из Кальяо. В тот день, когда у Потапова с утра поднялся жар, к трапу подошёл за почтой американский баркас, и Любушин стоял у фалрепа с мешком в английскую контору. Тихонов отдал ему пакет толщиной в палец, перевязанный бечёвкой, под красным сургучом. Видел я это мельком, с бака, от Потапова, и в тот же час забыл. Писать Тихонову было некому. Это он сказал мне сам, ещё в Рио, когда весь шлюп сидел над письмами домой, и один он рисовал на баке пальмы через гавань. К тому дню, как он мне это сказал, из Кронштадта и Портсмута ушло два его пакета.
Ночью мне вспомнился этот сургуч, и вместе с ним другое. В Рио, в ту неделю, когда я ездил в Мизерикордию за материей, Новицкий нашёл на полу нашей кладовой сургучную крошку. Сургуча мы с ним тогда не ломали. Третьего этого Новицкий так и не назвал. Я тоже промолчал.
Крошка и пакет ничего не доказывали. Имя пришло ко мне раньше доводов, и доводы я стал подбирать к нему после. В той жизни так делали мои молодые ординаторы, и я их за это гонял по коридору. Поэтому в ту же ночь, пятого, я сел в кладовой за список, как садился когда-то за трудный диагноз, со всеми, кто подходит.
Тридцать два стекла и шестнадцать ниток я вписал в тетрадь столбцом в ту ночь, когда последний раз перед выходом перебирал жестянку. Бумага порта пришла четвёртого, под вечер. Все ночи с той и до этой бумаги тетрадь лежала на ящике у свечи, кроме одной, перед почтой, когда я до утра писал письма и из рук её не выпускал. Всякую ночь я уходил от ящика на нос, к больным, когда звали. Кто входил в кладовую, пока меня в ней не было, я выписал на обороте старого рецепта. Вышло четверо.
Новицкий. Про тетрадь мою он знал с Кронштадта и сам мне в том признался. Каюта его в трёх шагах, за переборкой. В Рио он вставал с кресла в два приёма, с остановкой посередине, и по ночам дальше переборки не ходил. В Кальяо он вставал уже в один.
Скородумов ходил ко мне по вечерам за спиртом на перевязки, и записку на спирт я писал ему сам, при свече, на том самом ящике. Читает он медленно, водя пальцем по строке. Цифры разбирает быстрее слов.
Прошка спит поперёк двери лазарета, и мимо него ночью никто не пройдёт, кроме самого Прошки. Грамоте он обучен, дьячок в деревне учил.
Тихонов ходил ко мне ночью, когда не спалось, по нашему с ним уговору, и садился на рундук ждать, покуда я вернусь от больных. Сколько раз он ждал меня так, один, при свече и при тетради, я не считал. Ночные его приходы стали у меня привычкой. Свои привычки я в тетрадь не пишу.
Отвод у всякого из четверых был, и у всякого слабый. Список мой ни на ком не сходился, и вычеркнуть из него я не мог никого.
Тогда я выдернул из виска два волоса. Один положил в середину тетради, на страницу с Рио, поперёк строки. Второй в самый корешок последней исписанной страницы, туда, где стоял столбец. В конце столбца, под шестнадцатью, я вписал крупно, чтобы видно было от свечи, семнадцать и число, пятое марта. Тетрадь я закрыл, положил на ящик, как кладу всякую ночь, и пошёл на нос, к Фёдорову.
Утром страница с Рио была цела, волос лежал поперёк строки. В корешке последней страницы волоса не было. Тетрадь раскрывали ночью, и раскрывали сразу там, где она раскрывается сама, на столбце. Кто раскрывал, мне волос не сказал.
Тетрадь я сунул за пазуху и поднялся на бак умываться. Прошка лил мне из кувшина на руки и, покуда лил, что-то считал, шевеля губами.
— Вашбродь, а до Кадьяка-то сколько ходу?
— Семьдесят пять суток, ежели ветер не подведёт.
— Это ж, выходит… — он загнул пальцы на свободной руке. — Это ж к Вознесенью. У нас к Вознесенью уж отсеются. А тут одна вода.
Вода за бортом была одна, синяя до самого края, и шлюп шёл по ней ровно, с лёгким креном. Утёрся я и пошёл к Новицкому.
За утренним чаем Новицкий отодвинул кружку, не допив.
— Качает, Вершинин. Сколько лет хожу морем, а всякий раз по выходе три дня мутит.
Пульс был пятьдесят два. Записал я и это.
Ждать я не стал. Вечером Скородумов разбирал в лазарете ящик с бинтами и считал их вслух, по-госпитальному, десятками. Тихонов пришёл, как приходил всякий вечер с Лимы, показать мне правую руку, и встал у косяка, ожидая, покуда я освобожусь.
— Владимир Гаврилович, найтов у жестянки к ночи посмотрите, — сказал я. — Качает. Там у нас шестнадцать ниток, одна к одной, и стёкла.
Скородумов поднял голову от бинтов.
— Шестнадцать? В Кальяо вы четырнадцать сказывали.
— Семнадцать, Андрей Ильич, — тихо поправил Тихонов от двери, как поправляют старшего, извиняясь. — С пятого чис…
Он замолчал на полуслове.
— Какого пятого? — Скородумов глядел то на него, то на меня. — Их там сколько, вашбродь, на самом деле?
Тихонов глядел на меня. Пальцы его на косяке побелели в суставах.
Я вышел к нему за дверь, к трапу, где не было света.
— Приходите ночью, Михаил Тихонович. После восьми склянок. Один.
Он кивнул и пошёл наверх, держась за поручень обеими руками.
Остаток вечера руки мои искали дела и не находили. Инструмент я перемыл весь, хотя мыл его утром и он лежал чистый, в холстине. Банки в аптечном шкафу пересчитал раз, потом другой, потом в третий, и всякий раз выходило одно и то же. Фёдорову сменил фитиль, которого менять было не нужно. Фёдоров следил за мной с койки и молчал.
Думал я об одном. Чего мне хочется больше, чтобы он отпирался или чтобы признался. Решить этого я не мог.
Восемь склянок пробили у меня над головой, и с последним ударом он постучал. Ждал, выходит, у трапа.
Свеча у меня горела одна, на ящике. За переборкой спал Фёдоров и на каждом крене постанывал сквозь сон. Кричать здесь было нельзя, да я и не собирался, и всё же переборке был рад.
Сесть я ему не предложил. Он сел сам, на рундук, на своё место, где сидел всякий раз, когда ждал меня от больных, и положил руки на колени, ладонями вниз.
— Четыре раза, — сказал он. — Кронштадт, Портсмут, Рио, Кальяо. В Кальяо два, ежели считать записку.
Я молчал. Он стал перечислять.
Говорил он по порядку, глядя на свечу. Так он перечислял мне в Лиме свои провалы, по числам и по часам, ничего от себя не прибавляя. Выучил его этому я сам, и от этого мне было скверно вдвойне.
— В Кронштадте немного. Что лекаря нашего ушибло по затылку и что после того он хлебного вина в рот не берёт. Что лечить ему не велели и что он ночью вправил Фёдорову ногу. В Портсмуте про англичанина, к которому вы ездили в госпиталь. В Рио про материю и про Дроздова. Тетрадь я тогда первый раз открыл. Вы ездили за материей, она лежала на ящике.
— Сургуч вы там ломали? — спросил я.
— Какой сургуч? — он не понял. — Пакет я запечатывал у себя, в каморке. В кладовую я с ним не ходил.
Крошку на полу кладовой Новицкий подобрал в ту же неделю, это я помнил. Оставил её, выходит, не он.