— Материя взята с плеча на восьмом дне. С этого часа идёт счёт.
Он подумал и записал час взятия, приписав, кем и с чьих слов. Одна строка, и в ней дважды оговорено, что сам он при том не был.
На шлюпе я пошёл к Новицкому. Трое суток с лишним он не брал наперстянки, и пульс у него пополз вверх. Утром он записал шестьдесят четыре, в полдень шестьдесят шесть, вечером шестьдесят восемь, и перебои пошли чаще, шесть, потом восемь. Два счёта подряд выше шестидесяти. Я вернул ему гран, один раз в день, и меру ужесточил. Считать сидя, по часам, полную минуту, всякое утро в один и тот же час, до умывания, и писать число. Зелень и лимоны с берега, спать на двух подушках.
— Протомедик, — сказал Новицкий, когда я сел. — Латынь у него какая?
— Хорошая. Лучше моей.
— Ваша не беда. Чего он с вас хочет?
Сказал я ему про ведомость и про имя внизу, про то, что русское судно пришло в Кальяо чистым, и про Потапова. Новицкий слушал, закрыв глаза.
— В Рио вы написали советнику так, что каждое слово было правдой, — сказал он. — Напишите и ему так же. Только помните, что правда ваша теперь и моя. Подпись под шестнадцатью стоит моя ниже вашей.
Отёк на ногах у него опадал. Ямка от пальца над щиколоткой держалась теперь недолго, и я записал это в тетрадь отдельной строкой. Это был первый шаг к тому, чтобы его вылечить, шаг честный, и чуда в нём не было.
У Фёдорова я сел на край койки и взялся за тот волос тепла, в котором не был уверен третью неделю. Культя была всё та же снаружи. Я развёл пинцетом край раны у нижнего угла, там, где сошли последние лигатуры, и из глубины вышла бурая капля, за ней другая. Затёк сидел под лоскутом, у самой кости, и рана над ним затянулась сверху, как затягивалась у него в январе. Я промыл его тёплой водой с солью через перо, раз, другой, покуда вода не пошла чистая, и заложил корпию фитилём, чтобы не зарастало сверху.
— Это что ж, вашбродь, — спросил Фёдоров, глядя на таз. — Опять резать?
— Не резать. Гной вышел. Нога твоя цела.
Он откинулся на подушку и закрыл глаза.
Потапов спал, подложив кулак под здоровую щёку, и лунка у него была чистая.
Ночью я сел со свечой в кладовой и свёл счёт. Девять звеньев до Кадьяка. Тринадцать стёкол и десять ниток в жестянке, сорок четыре дня от плеча Жуана, и живы ли они, я не знал. Нитки с воском и двадцать порций от разных детей, ежели старик даст. Корова, которой может не быть. И одна подпись, которой я ещё не дал.
Жестянку я открыл и пересчитал. Тринадцать стёкол, десять ниток. Тринадцатое, лимское, легло с краю, и воск на нём был чужой, светлее моего. Закрыл, залил край свежим воском и поставил на место, у борта.
С берега пришла лодка в одиннадцатом часу ночи, при фонаре. Бумагу подали на линьке, по-старому, хотя флаг был спущен. Писана она была по-испански. Толмач с лодки перевёл её Муравьёву вслух, Муравьёв записал перевод в свою ведомость и велел позвать меня.
Муравьёв, когда я подошёл, показал мне ведомость, раскрытую на свежей записи, и держал её сам, у фонаря.
Порт требовал удвоить залог. На шлюпе пятого марта, в седьмом часу пополуночи, был больной с жаром, о чём лекарская бумага того же утра умолчала. Сверх того надлежало сдать на берег под печать жестянку с оспенной материей, при подлекаре находящуюся.
Помечена бумага была пятым марта, вечером. По-нашему это двадцать первое февраля, тот самый день. Свою бумагу про Потапова я подал протомедику сегодня пополудни, из рук в руки. Два дня их бумага лежала на берегу и ждала, подадим ли мы свою.
Муравьёв перевернул лист и прочёл вслух последнее, водя по строке пальцем.
— Тут ещё про вашу жестянку. Двенадцать стёкол, десять ниток.
Двенадцать. Двенадцать их было вчера и третьего дня. Нынче в жестянке тринадцать, и тринадцатое я вёз из Лимы сам.
Дюжину стёкол я назвал вслух один раз, в январе, Новицкому на обходе. Про десять ниток не говорил никому.
Матюшкин нынче нёс её двенадцать вёрст и нынче же болтал у ворот. Бумага помечена третьим днём, когда Матюшкин жестянки в руках не держал. Жестянка была залита воском по краю, и воск я нынче перезаливал сам, и старый шёл ровной ниткой, не тронутый. Да и ниток он не сосчитал бы, не открыв.
Муравьёв глядел на меня и ждал, что я скажу.
Считал их, выходило, не я один. С берегом говорил кто-то со шлюпа. И говорил не в мою пользу.
От авторов: Интересный факт!
Тапада лименья (tapada limeña)
В Лиме XVI–XIX веков женщины выходили на улицу в наряде из двух частей: плиссированная юбка (saya) и большое чёрное покрывало (manto), которое крепилось на талии, накидывалось на голову и стягивалось спереди так, что оставалась узкая щель для одного глаза — обычно левого.
Это не было религиозным требованием. Наоборот — инструмент свободы. Под покрывалом нельзя было узнать ни возраста, ни сословия, ни цвета кожи. Женщина могла без сопровождения ходить по улицам, в церковь, на корриду, в театр. Открытый глаз становился оружием: взгляд, жест руки, кольцо на запястье, шёпот. Муж на улице мог не узнать собственную жену.
Вице-короли и епископы не раз запрещали тападу — под угрозой штрафов и отлучения. Причина: анонимность скрывала любовные связи, заговоры, а иногда и преступников. Жительницы Лимы игнорировали запреты, и властям приходилось отступать.
Традиция продержалась около трёхсот лет и угасла лишь в 1850–1860-х, когда в моду вошли французские платья и открытые шляпки. Осталась на гравюрах, картинах Панчо Фьерро и в записках путешественников.
Глава 3
— Число верное, Матвей Иванович, — сказал я. — Только вчерашнее.
Муравьёв ведомости не опустил. Держал он её у фонаря по-прежнему, раскрытой на свежей записи.
— Откуда оно у порта?
— Из жестянки его не брали. Край я нынче перезаливал сам, и старый воск шёл ровно, целый.
— Порт велит сдать её под печать, — сказал Муравьёв. — Несите, Андрей Ильич. Я её опишу.
Жестянку я снял с найтова у борта и понёс наверх обеими руками, и на трапе ни разу не взялся за поручень. Тёплая она была или это у меня самого остыли пальцы — я на ощупь так и не разобрал.
У фальшборта под фонарём ждал Любушин с книжкой. Он всегда оказывался там, где на борт что-нибудь вносили, и нынче с лодки подали бумагу, по которой со шлюпа уходило серебро. На жестянку у меня в руках он поглядел, потом — в свою книжку.
— Эта? — спросил он.
— Эта.
— Табакерка, — сказал Любушин и почесал пером за ухом.
Муравьёв обмерил её пальцами, не беря у меня из рук, и записал при фонаре столбцом: жестянка лужёная, длиною пять вершков, шириною три, по краю крышки залита воском, печати нет. Под последней строкой он подвёл черту.
— Остаётся у вас, — сказал он. — Что ответить порту, решит капитан.
Вахту в эту ночь нёс Литке. Лодку он уже вписал в шканечный журнал, с часом и с фонарём, и теперь подошёл ко мне со своим листом, где вёл расход за Лиму.
— Андрей Ильич, мне сдавать Арсению Кузьмичу расход за поездку, — сказал он. — Мулов я записал. Лёд как писать?
— Как было, Фёдор Петрович.
— Было так, что серебро отдано и принять на шлюп нечего. Лёд сошёл до Кальяо.
— Расход есть, прихода нет, — сказал Любушин. — Такой строки у меня в книге не бывает.
— Пишите, Фёдор Петрович, — сказал я. — Закуплено льду горного на полтора пиастра. Израсходован на сохранение оспенной материи при перевозке из Лимы.
Литке записал слово в слово, как я сказал, и в конце приписал «со слов подлекаря Вершинина». Подумав, он вписал то же и в начале строки, перед льдом, и только тогда отдал лист Любушину.
— Что ж купили, Андрей Ильич? — спросил Любушин, глядя в лист. — Серебро ушло, и привить некого.
— Стекло. И способ, которым его возят, — сказал я.
Привей я нынче хоть одного — Литке поставил бы его в журнал одной строкой. Найду я, как возить, и спасённых будут тысячи на Кадьяке и дальше по Америке, и этого ни в какой журнал не вписать. Покуда же в расходе у меня значился один лёд.