— … и лечу я, братцы, с самой бом-брам-реи, и вижу, внизу Фёдор Петрович с журналом стоит. Ну, думаю, пропал. Запишет!

Артель смеялась. Смеялся и я и ничего не считал.

* * *

Ночью на двадцать девятое Тихонов постучал, когда я уже задул свечу.

Огонь я зажёг снова. Лист он держал за угол, на отлёте, и подал мне не сразу.

— Это из кальяоского пакета, — сказал он. — Последний. Я его к утру приготовил. Шлюпка уже отваливала, и я отдал Любушину, что сверху лежало. Этот остался в папке, между видами. Я про него забыл. Нынче нашёл.

Я ждал.

— Вы велели показывать всё, — сказал он. — Я не знал, считается ли то, что не ушло.

Лист был писаный, его ровной рукой, мелко, и рисунка на нём не было, кроме профиля на полях, в три линии. Профиль был мой.

«Двадцатого февраля, пополудни, как отвалила испанская шлюпка. Андрей Ильич стоял у правого борта, у грот-вант, держался за поручень. Я отошёл к люку, шагов на пять, и он глядел мне вслед. Сказал вполголоса, сам себе, думая, что я не слышу. Слово не латинское. По-латыни он при мне говорил с испанцем, и латынь я узнаю на слух, хоть и не понимаю. Не немецкое. Пишу, как слышал. Пальцы на поручне у него при этом побелели. Через минуту прошло».

Ниже стояла отдельная строка. Первое слово в ней было выписано печатными буквами, как выводят на пакете чужое имя.

«ЭМЭРТЭ бы ему».

Я этого не помнил, ни борта, ни того, что сказал вслух. Слово было моё.

И тут же, над его листом, мне вспомнилось то, чего я не мог вспомнить с Кронштадта. Про Тихонова я что-то знал и знал нехорошее, вычитанное давным-давно, в той жизни, одной строкой. Строка эта была про то, чем он кончит. Именно это я и собирался не допустить.

Восьмой месяц один человек на шлюпе записывал меня точнее, чем я сам вёл свою тетрадь.

— Михаил Тихонович, — сказал я. — В тех листах, что ушли, такие слова были?

Он потёр висок, там, где у него начинается всякий провал, и долго смотрел на свечу.

— Были, кажется, — сказал он. — Какие, не помню. Андрей Ильич, а что такое ЭМЭРТЭ?

Глава 7

Лист был у меня в руках. Слово на нём я узнал сразу, и знал, что объяснить его нельзя никому на этом шлюпе, ни в каком году.

Тихонов ждал, глядя на меня.

— Аптекарская скоропись, — сказал я. — Эм, эр, тэ. Misce, recipe, tere. Смешай, возьми, разотри. В Дерпте студенты так пропись зубрят, чтобы в одно слово влезала. Скажут «эмэртэ ему», и значит, прописать порошок.

— Я ж написал, не латинское.

— Буквы латинские. Выговор студенческий. Порядок в ней дурацкий, — прибавил я. — По-человечески надо бы иначе, да студенту так в рот не влезает. Оттого и зубрят навыворот.

— Мне, значит, порошок, — сказал Тихонов, подумав.

— Вам. После испанца я думал, чем вас лечить.

Плечи его опустились, и он выдохнул, долго, через нос. Так, я видел, он выдыхал над полями своих листов, когда артель поправляла ему название снасти и непонятное получало подпись.

— Надписать бы, — сказал он. — Чтобы было.

Писать на его листе я не стал. Взял старый рецепт и на обороте написал латиницей, своей рукой, и под латынью по-русски.

«M. R. T. Misce, recipe, tere. Смешай, возьми, разотри».

— Подклейте снизу, под вашу строку, — сказал я.

— Клейстер у меня в каморке. Я мигом.

Дверь за ним стукнула. Я сидел один, при свече.

Строку свою я перечёл три раза.

— Эмэртэ, — сказал я вполголоса, чтобы не разбудить Фёдорова за переборкой.

Сказал и послушал. В пустой кладовой слово прозвучало чужим голосом. Горло было то же, подлекарево, только выговорило оно слово так, как выговаривал его я, старый, под утро, в конце дежурства, в больничном коридоре. Так, выходит, я и сказал его двадцатого февраля у грот-вант.

Девять листов ушли в Адмиралтейство за моей рукой. Пакеты Тихонова уходили с самого Кронштадта. Жечь было нечего.

Правило я положил себе в ту же ночь, как кладу его больному, когда причины не вижу. Помимо воли человек говорит во сне и в жару. Говорит и наяву, ежели вымотан, как был вымотан я в тот день у борта. Значит, при чужих не спать. А ежели спать, то рядом с тем, кто разбудит.

Тетрадь у меня лежала чистая, купленная в Рио. Я разлиновал её первый лист так же, как разлиновал в октябре тетрадь на Тихонова. Число, час, где спал, кто рядом, был ли жар. Отдельной графой день, по часам, где был и с кем. Первую строку я вписал тут же. «Двадцать девятого марта, ночь, кладовая. При мне Т. Слово сказано вслух двадцатого февраля, у грот-вант, при Т. Говорил я его, стало быть, вслух и в памяти не держал. Не провал. Вымотан был до серого».

Тихонов вернулся с баночкой клейстера и с Дымком. Кот вошёл за ним следом, задрав хвост, и первым делом полез на ящик, к листу. Лист я выдернул из-под кошачьих лап.

— Хватит с нас одной лапы в Адмиралтействе, — сказал я.

Улыбнулся он в первый раз за ночь. Лист я положил перед ним на ящик, и рецепт он намазал тонко, кистью, подклеил под свою строку и пригладил ногтем, долго, до последнего уголка.

— Лист я возьму себе, — сказал я. — Вклею в вашу историю болезни, к октябрьским.

— Как скажете.

Он подул на клейстер и подвинул лист ко мне.

У порога он остановился. Дымок ждал его в проходе, подняв хвост трубой.

— Андрей Ильич, — сказал Тихонов. — А вы не больны? Губы у вас белые.

— Здоров, — сказал я.

* * *

Прошке я велел будить меня, ежели заговорю во сне.

— Дык вы не говорите, вашбродь, — удивился он. — Вы спите, как убитый. Только зубами скрипите.

— Заговорю, буди. И не слушай.

— Как же не слушать, ежели говорите? — он шмыгнул носом и подумал. — Ладно. Будить буду. Слушать не стану, ухо заткну.

Градусник у жестянки стоял на восемнадцати по Реомюру вторую неделю и падать не думал. Экватор мы перевалили в марте, только прохлада впереди стеклу уже не помощь. Срок ему шёл не по ртути, а по числам. Счёт я раскладывал при Новицком, вслух, потому что подписывать его нам предстояло вдвоём.

— Срок выходит, ваше благородие, — сказал я. — Жуановым восемьдесят первый день, кальяоским тридцать восьмой. Расмуссен клал стеклу три недели, дроздовские протянули до пятой. Кальяоским пятая пошла. Ещё неделя, и холод их не спасёт: из тридцати двух не возьмётся ни одно. Ждать прохлады значит довезти на Кадьяк мёртвое стекло да воск.

— А в плече? — спросил Новицкий.

— Плечу жара нипочём. Материя в нём живёт, сколько ей положено, и срока не считает. Ледника лучше живого плеча у меня нет. Восемь дней в одном, потом в другом, и так, покуда хватит плеч.

Новицкий считал по-своему, загибая пальцы на подлокотнике.

— Двое лягут дня на три с жаром, — сказал он. — Двумя руками на снастях меньше, и в тропиках. В Кронштадте, в госпитале, из десяти привитых у одного рука нарывала. Нарвёт здесь, и на баке скажут, что лекари режут здоровых, — он помолчал. — А не прививать, придём на Кадьяк с мёртвым стеклом, и капитан пойдёт ревизовать Компанию с пустыми руками. Это хуже.

— Хуже.

— Пишите. Подпишу вторым.

Решение легло в журнал за двумя подписями. Головнин прочёл обе и поставил под ними третью, ни о чём не спросив.

Протомедик в Лиме брал материю с разных детей, чтобы одна неудача не губила всего. Детей у нас на шлюпе было двое, и класть нельзя было ни одного. Жуан своё отдал в январе, второй раз с него не возьмётся, да и кок один не накормит сотню. У Ермакова на плече белел рубец от прививки, ровный, хороший, и спину его под жар я класть не стал бы. Брать приходилось взрослых.

Непривитых у нас по спискам не было с января, рубец стоял против всякого имени. Повторных я прививал уже шестерых, от Дроздова и от Жуана, и у всех пузырь сошёл пустым к пятому дню. Выбирал я их тогда по тому, слабо ли брало в детстве. Только детская прививка держит не навек. Плечи я смотрел на баке, у обеих вахт подряд, и спрашивал теперь другое, давно ли прививали. У кого рубец бледный и поставлен лет пятнадцать тому, у того может взяться снова, хоть и мельче, чем у нового. Таких вышло семеро, на три-четыре звена. Семеро на бумаге. Сколько из них возьмётся на деле, не знал никто. Лимский протомедик брал с пяти детей и считал удачей, ежели взялось у двоих. Дальше, до Кадьяка, оставалась склянка со струпьями.