— Ваше правило, — он усмехнулся углом рта. — Хорошее правило.
— Вы её на глаз сыпали. На глаз, ваше благородие! Вы, который в Рио хину мелом до золотника добивали!
— Я её тридцать лет сыпал, — сказал он. — Чужим.
Помолчали. Шлюп валился на борт и выпрямлялся, и свёрток на столе ездил по сукну вершок туда и вершок назад.
— На ней я в первый раз за год спал лёжа, Вершинин, — сказал он. — Лёжа. До этого в кресле спал, вы не знаете, что это такое. Теперь просыпаюсь и первым делом слушаю. Вернулось или нет. Всякое утро слушаю. А вы мне…
Голос у него сел, и он переждал.
Это я знал лучше, чем он думал. В той жизни я и сам просыпался и первым делом слушал, сколько подушек понадобилось мне за ночь, две или уже три, и считал, не вставая, сколько раз задохнулся.
— Вы мне не траву запретили, — сказал Новицкий. — Вы мне сказали: будет опять, и я тебе не помогу.
— Помогу, — сказал я. — Только по-другому. Считать будете утром и вечером, сами, как считаете. Пишите к себе. По воскресеньям садимся вдвоём и смотрим столбец. Поползут числа, станет перебоев шесть, вернётся отёк, вернётся и трава. В той мере, какую назначу я. Не на кончик ножа.
— А это? — он кивнул на бумажки.
— Это я возьму на хранение. Выбрасывать не стану. Будете знать, где лежит.
На бумажки он глядел долго. Потом стал собирать их в свёрток, одну к одной, ровно, завернул, перевязал ниткой и подал мне свёрток.
— И в журнал не пишите, — сказал он. — Сделайте милость.
— Не напишу.
Слово это я дал легко. С Тихоновым я сговорился в темноте, с Новицким при одной свече, и оба раза мне не пришлось ни кричать, ни приказывать. Второй уговор за неделю, и оба на одном слове, бумаги под ними не было. Давалось мне это всё легче, и лёгкость эта мне не нравилась.
Свёрток я отнёс к себе и положил в чайницу, на письма Ермакова, рядом с ранним листом Тихонова. Выбросить его за борт было бы вернее и проще. Только выбросил бы я восемь бумажек, а он к маю натолок бы шестнадцать, и уж этих я бы не увидел. Пусть лучше лежит у меня, и пусть он знает, где.
Назавтра, после утреннего обхода, ко мне пришёл боцман.
— Андрей Ильич, юнга ваш в марсовые просится, — сказал Евдакимов с порога лазарета и снял шапку. — Ко мне приходил. Я ему говорю, без лекарского слова не поставлю, вы сами наказывали. Ступай, говорю, к лекарю. Не идёт. Стоит, сопит. Так я к вам сам.
— Спасибо, Герасим Иванович.
— Парень справный, — сказал он. — Цепкий. Кабы не ваше слово, я б его на фор-марс хоть нынче. У меня после Кондратьева одного марсового недостача. Ну, ваше дело.
Ермакова я нашёл у фок-мачты. Он драил ветошью судовой колокол и тёр его так, что медь горела. Когда я подошёл, тереть он не перестал.
— Пойдём-ка, — сказал я.
В кладовой он стал у двери, как стоял всякий раз, и смотрел мимо меня, на полку с корпией.
— Зачем тебе на марс?
— Дык там артель, вашбродь. А я на побегушках, и меня все жалеют.
Обижать его не обижали и сухарь лишний совали. Бумагу ему уладили чужие люди, жизнь я ему посулил до Кронштадта, и ни то ни другое не было его собственным. На марсе ему дали бы место, которое он взял бы сам, руками.
— Рубаху сними.
Он стянул её через голову, и я повернул его спиной к свету. Рубцы шли в три ряда, наискось, от лопаток до поясницы, белые и плоские. Узел под левой лопаткой сидел на своём месте, с горошину.
— Подними обе руки. Прямо вверх. Выше.
Правая ушла вверх ровно, ладонью к бимсу. Левая встала на ладонь ниже и дальше не пошла, и левая лопатка отошла от спины крылом.
— Гляди на руки.
Он поглядел вверх, на одну, потом на другую, и шея его дёрнулась.
— Теперь правой через голову достань до левого уха.
Достал он легко, с запасом.
— Левой до правого.
Пальцы до уха не дошли на палец. Он тянулся, кривя шею, и под левой лопаткой натянулось и встало то, что там срослось.
— Не тянись, — сказал я. — Не дотянешься. Сила у тебя есть, дело в другом. Когда тебя били, там под лопаткой срослось не так. Узел этот держит лопатку, и рука до конца вверх не идёт. Узел не уйдёт, я тебе это ещё в Рио говорил. На пертах это значит одно. В какой-то раз шлюп ляжет на борт, и надо будет схватиться выше головы, и левая не дойдёт. Один раз. Больше и не понадобится.
— Я дотянусь. Я ж почти…
— Почти. На пертах почти не бывает.
Руки он опустил. Рубаху поднял с пола и мял её, не надевая, и желваки у него ходили, совсем как у Новицкого в тот день у двери.
— Вам покойнее, что я простой юнга, — сказал он. — Вы меня при себе держите. Как банку.
Рубаху он надел уже в проходе и ушёл, не дожидаясь, что я отвечу.
За дверью, в лазарете, кашлянул Прошка. Слышал он, выходит, всё.
— Дурной он, вашбродь, — сказал Прошка, не входя. — А про банку верно сказал. У нас барин скворца держал. Кормил хорошо, говорить выучил. Только клетку не отворял.
— Ступай, Прохор.
Он ушёл.
Головнин в Рио сказал мне про другого мальчишку, что юнга не сирота при лекаре, юнга при корабле, и что ребёнка, заведённого отдельно от команды, он ссадит в первом же порту. Я тогда кивнул и решил, что это не про меня. Ссаживать Ермакова было некуда, и капитан этого не знал.
Спал Ермаков на баке, с артелью. Ночью, на обходе, я видел его там. Он не спал, сидел на бухте каната, обхватив колени, и глядел вверх, на фор-марс. Окликать его я не стал.
Утром я пошёл к Литке.
Он сидел над ящиком с хронометрами и сверял опись, и на коленях держал два журнала разом. Выслушал он меня, не дослушав.
— Писаря? — Он вскинул голову. — Андрей Ильич, да вы мне его сам бог посылаете! Я ж один! Высоту снимаю, бегу к хронометру, пишу, и покуда пишу, солнце ушло! Грамотен он? Цифру пишет чисто? Пусть в одиннадцать будет на шканцах! Нет, в половине одиннадцатого, я ему покажу, как секунды ставить!
— На мачту я его не пускаю, Фёдор Петрович. Спина.
— И правильно! — сказал Литке. — На мачте что? Ветер. А тут небо!
Ермакову я сказал это в лазарете, при Прошке, коротко. Литке ждёт к половине одиннадцатого, на шканцах, держать журнал на обсервации и писать отсчёты под его голос. Ермаков слушал, глядя в переборку.
— И вот что ещё, — сказал я. — На мачту я тебя не пущу. А то, что вокруг узла, под лопаткой, мы с тобой размотаем или нет, это от тебя зависит. Не от меня. Четверть часа в день, сверх того, что ты делаешь по утрам. Плечо назад, тянуться, разводить. Покажу один раз. Дальше сам.
Показал я один раз. Глядел он не моргая и запомнил с первого, это я понял по глазам. Потом кивнул и ушёл, и ни слова мне не сказал.
В полдень Литке брал высоту, и я поднялся посмотреть. Ермаков стоял у нактоуза с журналом на доске и с карандашом, и уши его горели.
— Восемьдесят! — кричал Литке, не отрываясь от секстана. — Двадцать две! Пиши! Лезет ещё… Двадцать три! Стоит! Пиши!
Ермаков писал, и я стоял за его спиной. Карандаш он зажал в кулаке, как свайку, и цифры ставил крупно и прямо, по одной в клетку. Литке опустил секстан, заглянул ему через плечо, хмыкнул и ничего не сказал.
Врангель ждал у грот-мачты, покуда Литке закончит, с тетрадью под мышкой.
— Сырость, — сказал он, едва Литке опустил секстан. — И дух. В кубрике по утрам на бимсах вода, и свеча чадит. Цинга оттуда.
— Свежее! — Литке прижал секстан к груди. — Свежее и чистота! Кук три года ходил…
— Кук сушил кубрик жаровнями, Фёдор Петрович. Вы сами читали.
— И кормил кислой капустой!
— Андрей Ильич, — сказал Врангель, не оборачиваясь к Литке. — Рассудите.
Литке тоже повернулся ко мне, и оба ждали.
Ответ я знал.
— Оба правы, господа, и оба наполовину, — сказал я. — Которая половина толще, скажут дёсны. Перепишите, кто сколько дней ел зелень в Кальяо и у кого где висит койка, у борта или у люка, в сухом или в сыром. К концу месяца посмотрим, у кого кровит. Койки я раз уже считал, Фердинанд Петрович, в карантин. У семерых цинготных они висели по всему кубрику вразброс. Только семеро не счёт. Сосчитайте всех.