Охваченный новым чувством, Леонид, шагнув к ней, стал всматриваться в ее лицо, восторгаясь его выражением и красотой. Тамара снова вздохнула.

— Вы вздыхаете, сожалея, что находитесь не на небе, а на этой грешной земле.

Продолжая смотреть вверх, она тихо проговорила:

— Да, там только мир и счастье — на небе.

На губах ее зазмеилась улыбка.

Всматриваясь в ее лицо, Леонид продолжал любоваться ею, и вдруг, точно в чувстве внезапно охватившего его ужаса, всплеснул руками, повернулся и быстро стал удаляться под ветвями столетних лип и кленов.

С улыбающимся лицом Тамара подняла голову и из горла ее вырвался звонкий смех, рассыпавшийся в тишине ночи, как трель колокольчиков.

III

И богатство, и власть, и жизнь, все то, что с таким страданием устраивают и берегут люди — все это, если и стоит чего-нибудь, то только по тому наслаждению, с которым все это можно бросить.

Шопенгауэр

Серафим Модестович медленно похаживал на фабричном дворе вдоль здания своей фабрики, с каждым шагом опираясь на палку и как бы приседая, и с каждым его шагом из трубы с тяжелым пыхтением вырывалось зловещее серое облако. Прислушиваясь к этому пыхтению, ему казалось, что дышит какое-то огромное животное, что его легкие — нестерпимо грохочущие машины и что каждый вздох этого зверя отдается в его сердце болезненно, как удар. Всматриваясь в глубину себя, он ясно видел, что он не так чувствует, не так думает, как это было раньше, что там, в душе его, воцарился страх перед тем, что он делал всю жизнь, и перед тем, что его ожидает, какие-то вечные тревоги, опасение чего-то, минутами как бы вскрикивания совести <…>.

Момент этот проходил, холодное сомнение охватывало ум его, губы иронически улыбались и он думал: «Оглупел, видно, я, от старости или от волшебства сынка юродивого — все одно дурачество».

Под влиянием таких мыслей, он остановился против раскрытой двери фабрики. Он и раньше останавливался здесь, пытаясь войти, но каждый раз его охватывал страх. Теперь же, после того, как он подумал, что это все одно дурачество, в нем явился на время прежний энергичный <…> делец. Он вошел.

Вдоль чрезвычайно длинной фабрики с шумом, свистом и неимоверной быстротой вертелись громадные колеса, стучали, точно в судороге бешеной страсти, стальные рычаги, звенели цепи. Шум, шипение, грохот, свист — все это сливалось в целый хаос звуков, и сквозь пелену водяных и серных паров всюду светились руки, полуголые тела, потные от жары, измученные лица.

Фабрикант остановился, всматриваясь в эти лица, подымающиеся и опускающиеся руки и, хотя за сорок лет для него все это сделалось очень знакомой картиной, но прежде он смотрел на нее, как делец на свои операции и потому ничего ужасного в ней не видел. Теперь, глядя на все это сквозь призму своего нового понимания, ему вдруг показалась вся эта картина каким-то кошмаром, бредовым видением, пляской теней среди ревущего тартара. <…>. Он продолжал стоять неподвижно <…> и вместо прежней решительности он снова стал испытывать колебание и робость. Он стоял, опираясь на палку, с опущенной вниз головой и с глазами, тревожно устремленными в отдаленный конец фабрики. Седые брови его беспокойно шевелились и под кончиком горбатого с синими жилками носа застыла, искривив губы, жалкая улыбка.

Вдруг около него появился рабочий со спущенной от шеи до пояса рубахой и с красным, исхудалым лицом. По голому телу его скатывались капли пота. Рассмотрев, что это не кто иной, как сам хозяин, он низко поклонился и в дико устремленных серых глазах его засветился страх.

С минуту Колодников смотрел на него молча.

— Что смотришь, как на зверя?! — грубо закричал он в чувстве внезапно охватившей его злобы <…>.

— По тому самому, ваша милость…

Расставив красные пальцы опущенных книзу рук во все стороны и не зная, что ответить, рабочий стал переминаться с ноги на ногу.

— Ну! — закричал Колодников, и ему казалось, что это не он кричит, а кто-то другой, всегда находящийся в нем, кричит и душит его, фабриканта, и кажется ему, что он сам во власти этого другого.

— Кожа да кости и тела совсем нет, — кричал фабрикант, — не работать тебе, а дома сидеть с детьми голодными… Тоже, рабочим называется… здесь не богадельня… черт!

Последнее слово вырвалось из его горла с какой-то хрипотой и, быстро отвернувшись, он пошел прочь, чувствуя отвращение к себе и к тем бессмысленным гадким словам, которые он наговорил. Он шел вдоль фабрики, испытывая такое ощущение, точно внутри его от живота к горлу перекатывалось что-то холодное, скользкое, вызывая содрогания во всем теле, и ему казалось, что подымается тошнота, хотелось кричать, выть, плакать от чувства отвращения к себе, от ужаса пред своей внутренней скверной… безбожием, жестокостью. «Разбойник добрее меня», — прошло в его уме, и ему хотелось бежать в лес, в поле, закрыть лицо от света солнца, чтобы ничей глаз не видел его, и там взывать <к> Богу: «Помилуй и очисти мя». Бежать, однако, было уже поздно: десятки рабочих, прекратив на минуту свои занятия, смотрели на него, низко кланяясь. Он хотел сказать всем этим людям какое-нибудь доброе, ласковое слово, но <…> неожиданно для себя он закричал:

— Чего оставили дело, таращите глаза на меня? Вот я давно уже белый старик, а работаю, не покладая рук. Для того все на свет и родимся…

Внезапно остановившись, он пригнул голову, точно кто- то ударил его сзади, шепнув в душе его: «Зверь, опомнись, это ли должен говорить!» Он стоял с опущенной головой, с глазами потухшими и тупо устремленными на рабочих, и в уме его проходила мысль, что он, старый тиран, должен побороть зверя в себе, сказать рабочим что-нибудь ласковое, приветливое и доказать этим самому себе, что он все-таки человек. Однако же он чувствовал, что это трудно: привычка быть жестоким и грубым связывала все его добрые чувства, как железным обручем.

Вдруг он увидел мальчика лет двенадцати со встрепанными и рассыпанными вокруг бледного лица волосами, с голубыми яркими глазами, и глаза эти, как казалось фабриканту, смотрели прямо в него, и ему показалось, что их голубой цвет наполнил его душу голубым, смеющимся сиянием.

— Зачем здесь этот ребенок? — воскликнул он, и в голосе его послышалась искренность и всех удивившая человечность. — Разве я когда позволял, чтобы дети портили здоровье свое и надрывались? Да и воздух этот ядовит. Может быть, и позволял, да только не хочу этого больше: дети пусть уходят отсюда на вольный простор…

С каждой фразой в нем росло новое чувство, которого он не знал — доброта, прежний зверь скрылся в глубину существа его, и новая сила как бы подымала Колодникова, побуждая к необыкновенным для него словам и поступкам. Он увидел, однако же, что рабочие смотрели на него с большим удивлением и любопытством и что их было уже не несколько десятков, а гораздо больше. Все это подняло волнение в нем, и по привычке, поддерживая свой престиж, он заговорил с обычной грубостью, хотя глаза его светились добротой:

— Что смотрите так? Говорю вам, нехорошо это, мучить детей тяжкой работой. Разум я не утерял, кажется, и знаю, что это большой грех. Мы все люди, как я, так и вы, и кто из нас лучше, Бог один знает. Не зверь я — человек. Чего смеетесь? — черти!

Никто не смеялся; он вгляделся пристальнее в лица и поняв, что ошибся, сказал, глядя на мальчика:

— Дитя, подойди ко мне.

Мальчик подошел. Стоя в шагах трех от Колодникова, он смотрел на него большими простодушными глазами с детской наивностью, и опять старику показалось, что голубой свет ворвался в его темную душу и ему сделалось радостно, так что он вдруг улыбнулся.

— Что, ты, глупенький, думаешь, что тебе здесь надо работать с большими? Откуда это взял?

Губы мальчика огорченно дрогнули и, удерживая слезы, он сказал:

— Мама велела. Больная лежит и дети с нею голодные. Отец работал здесь и помер. Все хотим есть.