— Да, мой друг, — заговорил снова Колодников, с ясной улыбкой поглядывая на деревья, окружающие поляну, — еще так недавно я считал достойным себя восседать только на бархатном ложе, в своем роскошном кабинете и, метаясь в душе, все измышлял о все больших удобствах и роскоши. Теперь, сидя на этом обрубке, я чувствую в себе более радости, нежели властитель миллионов, измышляющий, как ему похитрее ограбить голяков. Злые мысли — наши палачи, но люди охотнее отдаются им и сами отпирают для себя двери в ад…

Леонид, радостно посматривая на отца, ответил:

— Вижу я, что дух торжествует, и я веселюсь, слушая вас. Чудо рождения не так удивительно, как ваше вторичное рождение от Отца-Духа. Однако, папаша, куда мы идем?

Задав этот вопрос, Леонид, с выражением ласковой шутливости в лице, продолжал:

— Мы, вечные странники в просторе вселенной, находясь в этой телесной оболочке, обессиливаем, когда недостаточно питаем ее, и потому после долгого скитания надо подумать, где жить и чем. Мы все в плену у господина тела, пока живем: надо думать об этой скверной скорлупе. Не о себе я думаю, а о вас.

Серафим Модестович тяжело вздохнул и отрицательно покачал головой.

— Ах, мой друг, оставь меня здесь и иди искать в жизни, чего в ней никто не находит: радости и счастья. Мое же счастье сознавать, что, расставшись с прошлым, я сливаюсь с Богом-природой. Мне так отрадно быть оторванным от мира и, живя здесь, чувствовать духа в себе. Я был долго сумасшедшим, и чем более я безумствовал, тем люди более льстили мне, и никто не говорил: «Безумный Каин, зачем ты убиваешь Авелей своих?» Теперь, когда я здоров, не спрашивай, как я буду жить.

Он опустил свою белую голову и задумался.

II

Растите духовно и помогайте расти другим.

В этом вся жизнь.

Л. Н. Толстой

В это время в глубине леса показался высокий человек в лохмотьях, с бутылкой в руке. Из под лежащего блином на его голове картуза выбивались густые русые волосы, окаймлявшие его зверское лицо с выдающимися скулами, большим, загнутым над губами, как у хищной птицы, носом и большими, ярко светящимися, выпуклыми глазами. Он шел, подпрыгивая на голых, несгибающихся ногах, с гримасами на лице и каким-то подмигиванием своих нагло смотрящих глаз. За ним шел другой человек, невысокий, широкоплечий и спокойный.

— Го-го! — закричал гигант, приближаясь к поляне и не видя за деревьями сидящих там Колодниковых. — Волк бежит — земля дрожит.

— А ветер носит, — спокойно отозвался невысокий.

— Врешь! — закричал гигант и, подойдя к дереву, отбил о него горлышко бутылки. — А выпить надо.

Закинув голову, он стал пить, и слышно было, как водка бурлыкала, переливаясь в его горло.

Пока он пил, Серафим Модестович смотрел на него, с каждым моментом все более волнуясь. Бродяга этот был его бывший рабочий, дерзко вбежавший год назад в черную комнату Леонида.

— Этого человека я знал когда-то. Раз мне показалось, что он груб и дерзок, и я выгнал его, — шепотом проговорил старик.

— Выпить завсегда хорошее дело, — говорил широкоплечий бродяга, завистливо посматривая на гиганта. — И опять надо совесть умаслить, чтобы не бунтовала, проклятая.

— Молчать должна, известное дело, совесть-баба, — охриплым басом заговорил гигант и, протянув наполовину выпитую бутылку товарищу, гаркнул:

— Пей, говорю, веселей будет.

— Ты ее, старуху, ловко полоснул по горлу ножом, Волк, — с усмешкой сказал широкоплечий, приставляя к своим губам горлышко бутылки. — Не встанет до самого Страшного суда.

Глаза Волка сверкнули и выкатились и, подбоченясь, он со злобой заговорил:

— А какие судьи-то будут хоть и на Страшном суде? Насмотрелся я довольно на наших земных, так не поверю и в небесных. Одна только сила на земле, а правда-то, если и осталась где, то такая вышколенная ходит, что избитая, опаршивевшая собака. Видел я довольно <…>.

Ты, Герасим, ничего не бойся — вот и будешь кавалер всех орденов, и на том, и на этом свете — почет. Правду ли надо сокрушить — по зубам ее, да и волоки по земле, как ублюдка-собаку, или против Божьего закона пойти — ступи на него ногой и засмейся так, чтобы кровь застыла у всех от твоего смеха: все почитать будут, — верь мне. Поэтому, собственно, я и Волк, что все познал… Одно слово — вранье все и настоящий барин на земле — самый злейший — его благородие черт.

Окончив эти слова, он продолжал смотреть на Герасима нахальными, пьяными глазами, ожидая ответа от него, а Серафим Модестович, с побледневшим лицом, на которое точно упало темное облако и сделало его печальным и скорбным, склонился к Леониду и дрожащим шепотом проговорил:

— В рассуждениях этих безбожных я виноват. Запишу в памяти своей: все грехи этого человека великий мировой разум возлагает на мою совесть.

— Совесть наша — рабыня мира. Теперь вы уже не раб, а сын света и разума, — шепотом ответил ему Леонид.

— Нет, сынок, нет, я бросил этого человека в когти дьявола, и в нем озлобление, тьма, ужас…

— Го-го-го! — вырвалось в это время из горла Волка, который стоял вытянувшись, расставив голые ноги и с выражением озлобления глядя в пространство. — Что мне старуха твоя! В кого хочешь нож всажу, и когда издыхать будет, мне забава, потому, собственно, что душу у меня вынули. Была она у меня раньше, птичка Божия, пищала все о светлой правде и плакала во мне, и так мне было плохо, что хоть помирай <…>.

Вот с тех пор я и Волк, собственно. Вышел в лес — го-го!.. — расступись, земля, Волк бежит, ножом блестит, и вот, друг ты мой, кровь эта, что вода… го-го!

Он вынул нож и стал размахивать им над головой. Светлые глаза его, выкатившись, горели ненавистью и озлоблением, и широкий подбородок выступил вперед.

— Нож этот вложил в его руки я, — с мучением в лице и с тяжелым вздохом прошептал старый фабрикант.

— Папаша, не вы, а зло первородное, бывшее до вас.

— Я, мой друг, я. Не надевай очки на мои глаза. Я стар, стар, а только вот теперь ясно вижу. Хочу познать мир и сердце человека.

Между тем Волк, размахивавший ножом, стал пристально вглядываться в глубину леса и вдруг вскрикнул:

— Вишь ты, наши идут!

Минуту спустя к двум бродягам стала подходить толпа оборванных, полупьяных людей с веселыми, нагло смеющимися лицами <…>.

— Эй, вы, рвань коричневая и кавалеры веревки, — закричал гигант, вытянувшись во весь рост, расставив голые ноги и показывая в смеющемся рте большие белые зубы.

— Слушайте Волка: располагайтесь под сим дубом и пойте мне песню…

Вдруг он радостно подпрыгнул, заметив, что в руках многих из них были бутылки с водкой.

— Водка, го! Разливай, Порфиша — Волку на услаждение <…>.

Он говорил громким, охриплым басом, покачиваясь плечами и стоя на расставленных голых ногах. Лицо его смеялось и моментами из раскрывшегося рта его вырывался глумливый, раскатистый хохот. Бродяги сидели, образовав вокруг него круг и громким смехом выражали ему свое одобрение. Вдруг он закричал, делаясь красным от увлечения и сверкнув глазами:

— Хорошее, братцы, это вольное разбойничье ремесло… Потому душа моя кипит… Горит серый Волк… <…> о-го! Серый Волк горит.

Глаза его горели злобой и гневом и лицо налилось кровью. Глядя на него и подразнивая гримасами своего обезьяньего лица, Порфирий говорил:

— Выпей, полегчает. Зеленый змий всю Рассею охватил, значит, хвостом своим и залег в сердцах… синь-синий и горючий… а сердца веселит.

Гигант схватил бутылку и крикнул:

— Гори, гори, Волк, до Страшного суда!

Он приставил горлышко бутылки к губам и, закинув голову, стал пить, и это как бы послужило сигналом для общей попойки. Все стали пить, горланить и хохотать.

— Сынок мой, сынок, — шептал в это время Серафим Модестович, склонив к Леониду свое опечаленное, плачущее лицо, — понял ли ты весь ужас слов этих изгнанных мной людей? <…>.