Когда ему исполнилось двадцать два, отец однажды пригрозил откупить у партнеров их доли в фирме — и Кречет поймал его на слове.

— Чего же ты ждешь? — спросил он.

— Они еще передумают, когда услышат…

— Чего ты ждешь? — повторил Кречет, устало опуская веки. — Ты говоришь об этом уже десять лет.

Мысль его обгоняла отцовскую, точно скоростная машина, кренилась на поворотах, скользила, буксовала — такая тоска брала от отцовой тугодумной медлительности. У него свои замыслы и планы. Он-то знает, чего хочет. В голове у него — карта всех земель от Тинтерна до Гамильтона, их можно связать воедино хорошим шоссе в четыре, в пять рядов — почему бы и нет? Можно сделать все что угодно, и денег раздобыть где угодно. Его даже лихорадило от мысли, что в земле скрыта такая сила и только того и ждет, чтобы кто-то пришел и ею завладел. То, что когда-то казалось невообразимо запутанным и сложным, внезапно предстало в почти мучительном прозрении: почему лишь вот столько, лишь от сих и до сих — и не больше? Почему отец не завладел большим? Да, верно, они богаты, деньги прибывают, как река в половодье, как прибой, непонятный подъем в экономической жизни страны возносит Ревиров на гребне, новый закон, принятый где-то на востоке, поистине сгребает для них деньги лопатой — протяни руку и подбирай… очень все это странно! Но отчего же не взять еще и еще?

К примеру, склад лесных материалов в городе мог бы давать куда больше дохода, почему не поставить над Кларком кого-то другого, поэнергичнее? Черт с ним, с Кларком.

— Из них из всех я уважаю только дядю Джуда, — негромко, но отчетливо говорит Кречет прямо в ухо отцу. А отец подался к нему и жадно слушает. — Остальных я не признаю, не могу я с ними говорить. Я пять лет потратил, покуда понял, что ты их всех терпеть не можешь, и все-таки ты от них до сих пор не избавился — почему? Это может сделать дядя Джуд. Мне вовсе незачем этим заниматься. Дядя Джуд может все сделать за нас. Мы откупим их долю — и черт с ними со всеми.

Суровый, плотно сжатый рот Ревира тронула чуть заметная улыбка.

Бывали минуты, когда Кречет просто пьянел от всего, что достается ему в наследство, — он часами просиживал, глядя в одну точку (даже не в окно, за которым расстилались ревировские земли), и в мозгу у него лихорадочно плясали цифры, расчеты, замыслы. Жизнь проходила как бы в сердце отлично налаженной фабрики: огромная ферма, заново отстроенные амбары и скотные дворы, где ключом кипит работа, коровы расставлены по местам и выдоены, многие-многие акры засеяны отличной, на диво ухоженной пшеницей либо — и того лучше! — отдыхают… и он, Кречет, — средоточие этого огромного хозяйства, в такт его сердцу бьется сердце ревировской фермы, предел его желаний очерчен разве что горизонтом: когда-нибудь весь этот простор, сколько хватает глаз, будет принадлежать им. «Они». Приятно думать, что он втащит их за собой на вершины, всех этих легендарных Ревиров, тех, кто давно умер, мужчин и женщин, которые так неистово любили и ненавидели друг друга, — всех, кто был связан воедино родовым именем и обречен сыграть свою роль в драме рода…

Так он грезит часами, потом вздрогнет, очнется: да что же это я делаю?

И вместо ответа вновь погружается в поток расчетов, слухов, догадок и точных сведений — и еще: как поступить, если его попытаются припугнуть, отговорить от новых дерзких планов, — что он скажет? Все равно он сделает по-своему, всем докажет, что, как бы там ни было, он — сын своего отца! Неважно, что люди думали, пока он был слишком молод и робок, пока его сбивали с толку книги. Теперь он никогда ничего не читает и его никуда не тянет из четырех стен. Он не признает никаких прогулок, ни к чему не присматривается, только скользит взглядом, ибо давно уже открыл в себе странную, сверхъестественную любовь к этой земле, что достается ему в наследство, — любовь, вошедшую в плоть и кровь, яростную, пугающую. Земля застилает ему глаза мутной пеленой, от которой туманится и задыхается мозг — совсем как в прежние годы под угрожающим натиском бесчисленных книг мозг его едва не раскололся вдребезги и сам он едва не остался беспомощным, бессильным. Но он и это переборет. Что-то растет, набухает в мозгу, как растет младенец во чреве матери… крохотная головка пробивает себе дорогу сквозь плоть, из таинственных источников черпает силы — и все растет, растет. Вот если бы узнать, откуда черпать силы, тогда у него будет ключ ко всем тайнам на свете.

Примерно в эту пору Кречет купил револьвер и, уезжая в город, стал брать его с собой. Когда ходишь один по городским улицам, приятно нащупать в кармане оружие, которое много сильнее тебя самого, — так оно надежней. Только однажды он оставил револьвер в машине, в запертом отделении для перчаток: в тот раз он подцепил где-то девицу и пошел к ней; это была одна из тех смазливеньких, а подчас и очень недурных собою молодых женщин, какие обычно сидят в одиночестве где-нибудь в баре, в гостиной отеля — возможно и не проститутки, а секретарши или стенографистки, а быть может, и то и другое по совместительству, но у таких всегда хватает ума помалкивать и не задавать вопросов. Кречет непременно платит им больше, чем они спрашивают: ведь деньги помогают держать их на расстоянии. А он не желает себя связывать, пусть даже на минуту, не желает никакой чувствительности, это единственное, что отпугивает его от женщин. Страшно: вдруг в порыве страсти или тоски, измученный, словно бежал издалека, стремясь к безымянному, безвестному женскому телу, невольно признаешься в самом сокровенном? Вдруг так и скажешь: я сам не знаю, что делаю, откуда я взялся, отчего в мозгу бьются желания, которых я не понимаю… Вдруг сознаешься в мысли, которую снова и снова приходится гнать, а она все снова возвращается: ты — убийца, ты еще не довел свое дело до конца и только ждешь, когда настанет час… Вдруг закричишь в лицо какой-нибудь из этих женщин, совсем чужих, которые понятия не имеют, что значит твое имя и до чего оно тебя гнетет, — вдруг закричишь о том, как отчаянно корчится твой мозг, силясь уйти от мысли, что ты — убийца? В лихорадке отчаяния, пожалуй, перечислишь всех, кого убил. Бросишь в лицо женщине имена, которые для нее пустой звук, имена своих братьев… и если она, выслушав твою исповедь, усмехнется и вообразит, что ты просто спятил, вдруг убьешь и ее тоже?

Он боялся этих женщин и, однако, всякий раз, как бывал в городе, возвращался к ним. Боялся потому, что они ведь не знали, как его фамилия, кто он такой, а стало быть, не знали, чего все от него ждут… с ними он и сам — свободный, безымянный, но вдруг он обо всем на свете забудет, охваченный порывом внезапной, бессмысленной злобы, которую уже нет сил сдержать? Потому что, кажется, в тайниках твоей души нет ни малейшего желания что-то строить, и жаждешь только одного: разрушать… нет, ты вовсе не стремишься сменить отца на высотах, которых он достиг, напротив — избавиться бы от этого всего, разрушить бы и это наследие, и все вокруг, весь мир! А меж тем от этих мыслей сердце сжимается горькой тоской, к горлу комом подступает стыд (так он сгорел бы со стыда много лет назад, если бы в минуту, когда захотелось украдкой полакомиться, Ревир застал его на месте преступления у обеденного стола…).

Однажды Кречет и впрямь сказал случайной девице, с которой провел несколько часов:

— Как ты можешь тянуть эту лямку? Я хочу сказать, как тебе жизнь не надоела?

Она отнеслась к вопросу очень серьезно, она ведь и сама могла бы себя об этом спросить. И даже в том, как она задумалась над его вопросом, была некая профессиональная готовность, безличная покорность, которая и восхищала Кречета, и пугала. Она внимательно слушала — и вдруг очертя голову, путаясь в словах, он заговорил:

— Вот я один раз сделал ужасное… ужасную гадость… и мне было так худо… Это… это было ужасно.

— А что ты такого сделал?

Губы Кречета скривила судорожная улыбка: вспомнился Роберт — мальчик, которого он одолел когда-то, давно-давно; как в тумане проплыли перед глазами лица Джонатана и Кларка… но он ответил только: