Солнце в этом городе жжет вовсю. Оно яростно пялится на Карлтона, будто выделило его из всех, уготовало ему какую-то особенную участь. Глазам непривычно в солнечных очках, но лучше очки не снимать, в них его труднее узнать, они защищают… Словно бы держась начеку (это шло не изнутри, а от привычной незабытой повадки), он быстро оглядывал встречных, будто хотел остановить кого-нибудь и заговорить или ждал, что кто-то из них его остановит. В желудке опять боль — все та же, знакомая; утихая на время и сызнова просыпаясь, она докучает ему уже многие месяцы, так давно, что и вспоминать неохота, и все внутренности переворачиваются, черт бы их подрал, но он не желает ничего этого замечать. Опасно одно: как бы эта боль не прорвалась сквозь сомкнутые губы наружу, тогда она, пожалуй, одолеет его, и он все на свете позабудет. Надо молчать. Если он кого-нибудь остановит, чтоб спросить про Клару… да про что угодно… вместо этого вдруг воплем прорвется боль, и тогда он пропал. И он все шел и шел, изумляясь — откуда такая жара и откуда берутся силы у людей, что проходят мимо, не замечая его; а ноги то и дело подкашивались, ныли спина и плечи, ведь он не привык держаться так прямо. Он старался держаться прямо, не упасть, и все переставлял ноги — пусть несут вперед. И все сдерживал какой-то возглас, крик боли, какое-то открытие, в котором еще не мог, не смел признаться…

В витрине магазина часы под зеленоватым стеклянным колпаком показывали два тридцать. У Карлтона от страха застучало в висках. Он подошел вплотную к витрине и уставился на часы. Два тридцать одна. Он стоял и в упор смотрел на часы.

Потом он повернулся и пошел через улицу. Машины замедляли ход перед светофором, и он пробирался между ними — не глядя, только выставив полураскрытую ладонь, будто заклинал их некими чарами, чтоб дали ему пройти. На другой стороне улицы он хотел перевести дух, но сразу же закружилась голова, перед глазами заплясали черные полосы… нет, останавливаться глупо. Сперва надо добраться до безопасного места. Потому что творится непонятное, чудовищное. Время замедляет ход. Никогда еще время не медлило, а теперь оно замедляет ход, оно тянется и тянется, и, стало быть, теперь вся жизнь, все, что ему еще осталось, будет зиять перед ним, как нескончаемая раскаленная дорога, что привела вот в этот город, чье название он уже позабыл, в штат, где он работал долгие годы и который исколесил вдоль и поперек, но чье название тоже успел позабыть; он забыл даже, что у этих мест может быть название, что кто-то для чего-то мог дать имя мерцающему вокруг на много миль смутному полю видений и звуков. И он все шел и шел, наперекор боли, и не поднимал глаз, не желая видеть ничего такого, что могло бы сказать ему о времени. Никогда больше он не посмотрит на часы. Он дошел до церкви. На это понадобилось пять минут, а может быть, и два часа. Краем глаза он заметил ведущие куда-то ступени, поглядел — и увидел церковь. Смутно вспомнилось: Клара пошла в церковь… а дома, на родине, он и сам туда ходил. И он поднялся по ступеням, потянул дверь и вошел.

Странное это было место, высокий потолок терялся в тени. В сумраке стояли недвижные фигуры, не вдруг он понял: не люди, а статуи. Испарина, что покрывала все его тело, стала ледяной. Почти ощупью он миновал ближайшие ряды скамей, потом устало опустился на одну из них. Никакого облегчения, ни на волос. Он огляделся — стены сложены из камня; там, дома, в детстве, церковь была не такая. Здесь камень словно заморожен и, однако, вот-вот сдвинется с места. Какая-то непостижимая сила влечет все, что здесь есть, вверх, притягивает как магнитом к высокому, неразличимому в сумраке потолку. И окна с цветными стеклами, как будто такие надежные, основательные, тоже чуть шевелятся. Ломило глаза, Карлтон потер их ладонями. Медленный ужас оледенил его, он понял: в этой церкви нет ничего неподвижного, все лишь казалось неподвижным, когда он вошел. А на самом деле все движется. Он один остается на месте. В окнах яркие алые, синие, желтые пятна то разгораются, то меркнут, съеживаются и вновь набухают, словно за ними бьется сердце, и повсюду — теперь он ясно это видит — вздымаются ввысь линии, выступы, высоко по стенам выгибаются арки, и все это трепещет, готовое ожить. А окутанный тенями потолок, быть может, вовсе и не потолок, но вход в некий иной круг, призрачный, трепетно живой, словно там бьют крыльями невидимые птицы. Карлтон закрыл глаза и увидел голое, пустынное шоссе, оно тянется вдаль, а по обе стороны растет зелень, на которую он ни разу не потрудился толком поглядеть, буйная путаница кустов, деревьев, сорных трав — они безмолвно копошатся и упрямо, наперекор неведомой силе, что пытается их сдержать, рвутся на дорогу, хотят ее захлестнуть. Что-то рвалось из горла, из сомкнутых губ наружу — громкий стон.

Раз застонав, он уже не мог перестать. Он обо всем забыл. Прижал руку к животу — там ожила боль, ожила и забилась, как зверь, который прежде едва ворочался во сне, а сейчас очнулся и рвется в бой. Карлтон снова застонал, крепко зажмурился, по лицу его катился пот. Пока боль не одолела его, он хотел подумать… уяснить себе… хотел понять, что ищет свою дочь, единственную, кого он в жизни любил… он еще не нашел ее, но ведь он уже приехал в город, где ее найдет, проехал ради этого сотни миль! Теперь он ее найдет и вернет… И еще он хотел вспомнить, как его зовут, его фамилия Уолпол, Уолпол — это важно, это значит не кто-нибудь другой, а только один человек — он сам, он молодой, сильный, у него нет долгов, и он никогда не отказывался от борьбы… Но все это терялось, ускользало. Уходили мысли, воспоминания, в которых следовало разобраться еще много лет назад, чтобы, когда настанет срок, можно было собрать их воедино. Ужасно умирать, ведь это значит, что все сгинет без следа… кто же еще соберет все события и воспоминания, кто придаст им смысл, если не он? Все на свете… вещи, люди, целый мир — все это соединилось в нем одном. В Карлтоне Уолполе. Он — сердцевина мира, стержень вселенной, без него все рассыплется. Он это чувствует. Ужасно, что люди, и разные края, и памятные дни — все разлетится в пыль, будто истает в сумраке под сводами церкви, станет ничьим, потеряет всякий смысл… Кто еще, кроме него, может знать, что означает та фотография его с Перл? Кто припомнит лицо его отца? Кто вспомнит, как он тогда зря раздразнил Рейфа и кончилось тем, что Рейф умер, а чего ради?.. И кто еще припомнит мерзавцев, которые подло обобрали его родных, припомнит, как славно жила когда-то его семья, кто вспомнит погоду — все дожди, и грязь, и солнце, — и его детей… у Шарлин где-то там своя жизнь, Майк сам по себе, и Клара сбежала с кем-то, кого он даже не видал, и там, в поселке, у него есть маленькая, еще в пеленках… Больше обо всем этом помнить некому. Он умрет — и все пропало; они живут только в нем, в нем одном. Если б можно было еще жить, он бы все переменил. Все продумал бы, разобрал по порядку, распутал бы дикую неразбериху, в какую обратилась его жизнь за сорок с лишним лет.

Ему предстояло жить еще два месяца; он будет лежать в незнакомой постели, и порой боль станет отпускать — в иные минуты и даже часы он ее почти не почувствует. Но в эти часы разум будет пуст, словно выжженный дотла, да ему больше и не о чем будет думать.