– Мадемуазель не оставляет мне иного выхода, как выразить свое несогласие с ней, самым решительным образом, – рассмеялся Мирабо. – Ну, так как, месье Марен, вы окажете мне честь своим присутствием?

– Полагаю, – сухо заметил Жан, – ваше приглашение включает нечто большее, чем просто светский прием?

– Да… потом нужно потолковать о делах, весьма важных для Франции. Сейчас я об этом не могу говорить. Но могу заверить вас, месье Марен, в этих делах нет ничего постыдного. Если вы возьметесь за то, о чем я хочу просить вас, вы ничего не приобретете. Более того, вы будете многим рисковать – даже жизнью. Но, полагаю, вы, как один из негодяев, которые, как и я, довели Францию до ее нынешнего состояния, согласитесь пойти на некоторый риск ради спасения страны…

– Это вызывает у меня интерес, – сказал Жан. – Да, господин Мирабо, вы можете рассчитывать на наше присутствие.

Мирабо поклонился и поцеловал руку Лю-сьены. При всем своем демократизме Габриэль Рикети каждой своей клеточкой оставался аристократом…

Утром 14 июля 1790 года, проходя по амфитеатру, выстроенному на Марсовом поле, и держа под руку Флоретту – Пьер с Марианной шли в нескольких шагах за ними, – Жан не мог удержаться и присвистнул от изумления. Хотя он сам здесь трудился, видел, как все это сооружается, он осознал, что Марсово поле превратилось в нечто совершенно иное, чем просто место для парадов и демонстраций, стало чем-то большим, возможно, воплощением гения французской нации, обнаружившего здесь гордость, тщеславие, пристрастие к театральности, присущие расе исконно гордой, тщеславной и не чуждой мелодраматических эффектов, которой мало крови и ужасов истории, которая всегда жаждет усилить это уже едва выносимое напряжение, приподнять его до пышного зрелища, до драмы…

– Что там, Жан? – вздохнула Флорет-та. – Расскажите мне… на что это похоже? Это на самом деле великолепно?

Жан задумался. Великолепно? Не уверен. Девка, кричащая, театральная и немного непристойная. Но сказать – великолепная? Да! Видит Бог, великолепная. Великолепная, жалкая, странная и ужасная, ибо что-то добавляет к общей картине. При всей нашей глупости, и кровожадности, и безумии, и жестокости мы все равно великий народ, может быть, самый великий, какой мир видел и когда-либо увидит еще. Мы во всем заходим слишком далеко, начиная с разгрома пустых тюрем и выставляя напоказ сочащихся кровью, насаженных на пики голов безвинных благородных людей и кончая помпезными выступлениями в собрании и стремлением исправить все зло столетий в один день… Мы создали конституцию не в результате медленного, трезвого опыта, как это сделали англичане, а прибегая к логике и забывая, что нет ничего в жизни более чужеродного для сознания человека, нежели логика, но даже эту абстракцию сделали великолепным, ужасающим парадом идеалов, которые никогда в истории человечества не осуществлялись и никогда не будут осуществлены, ибо человек всегда остается существом алчным, скупым, подлым. Его героизм – это комедия ошибок, его смерть лишена даже элементов трагедии из-за своей полной никчемности, но хорошо, что эта трагедия написана и поставлена, ибо, несмотря на то что этого не может быть, это должно быть…

– Жан, – потянула его за рукав Флоретта.

– Да, голубка, – отозвался Жан, – это великолепно. Они насыпали искусственный холм высотой в пятьдесят футов так хитро, что он выглядит как настоящий. В нем вырезаны ступеньки и сделана большая пещера, у входа в которую надпись: “Храм Согласия”. На вершине холма установлена статуя Свободы с красным фригийским колпаком на голове и пикой в руке…

– Многое сделано наспех, – проворчал Пьер. – Даже отсюда видны щели в штукатурке. Кроме того, я не представляю себе пику как символ свободы. А что изображает колонна рядом с ней?

– Колонна Гражданского согласия, – сообщил Жан, – а алтарь у ее подножия – это Алтарь Отечества. Талейран, епископ Отенский, отслужит нам сегодня мессу…

– Здесь много народа? – спросила Флоретта. – Я слышу так много голосов. И эта музыка… Я никогда не слышала ничего подобного!

– Там триста барабанщиков, – сказал Жан, – и тысяча двести трубачей. Кроме того, здесь столько пушек, что можно было бы выиграть большую войну. На каждом холме полно артиллерии, а на баржах подвозят по Сене еще и еще. Что же касается публики, Флоретта, то здесь нет только тех парижан, которые слишком стары, парализованы или покойники…

Жан повернул голову и стал осматривать Марсово поле. На крыше Военной школы возникла новая надстройка, созданная галереями и сводом над ними, расписанным двумя десятками художников под водительством великого Давида, изобразивших эпизоды прошедшего года в грандиозной аллегорической форме. Люди, которых Жан знал со всеми их слабостями, мелочностью и корыстолюбием, на полотнах художников оказались гигантами, полубогами, гораздо более величественными, чем в жизни, значительно красивее, изображенными в своей официальной форменной одежде вершителей судеб государства и рядом – в виде древних римлян, облаченных в тоги, с такими мощными фигурами, которые вряд ли у кого из них были в действительности.

И все это – картины, триумфальные арки у ворот и у реки, железные подъемные краны, с которых свисают большие чаны с благовониями, насыщающими воздух, гул пушечных выстрелов, военная музыка, черные от людей вершины парижских холмов, с которых зрители наблюдают за церемонией в подзорные трубы, так что солнце отражается в окулярах вспышками маленьких молний, от куполов Дома инвалидов до ветряных мельниц, лениво поворачивающих свои крылья, Монмартр, Шалло расцвечено шелковыми и хлопчатобумажными тканями модно одетых женщин, – все казалось великолепным, возвышенным, даже потрескавшаяся штукатурка статуи Свободы, претендующей на величие…

Музыка звучала все громче, все оглушительнее. Из ворот, проходя под триумфальными арками, вышла Национальная гвардия с развевающимися знаменами, за ней шествовал господин де Мотье, бывший маркиз де Лафайет, генералиссимус Франции, великолепный на своем белом коне, его рыжие не напудренные волосы блестели на солнце. За ним шествовали придворные, королевская семья, и заключал шествие Талейран-Перигор, епископ Отенский, с тремястами священников, одетых в белое, с трехцветными лентами. Эта процессия двигалась под гром пушечного салюта, гремевшего со всех высот Парижа, канонаду подхватывали пушки на других высотах, от деревни к деревне, так что в течение нескольких минут эхо пушечного салюта прокатилось по всей Франции.

Теперь на поле показалась кавалерия, медленно разворачиваясь в точно отмеренных построениях, каждый маневр выполнялся безукоризненно, включая и новые фигуры, придуманные специально для этого случая.

Потом Лафайет поднялся к алтарю, взмахнул мечом и произнес клятву верности от своего имени и от имени французской армии: “Королю, Закону и Нации”. Вслед за ним туда поднялся толстый, как всегда, все путающий Людовик и твердым голосом поклялся поддерживать конституцию, после чего небо словно раскололось от ликующих криков толпы, все встали, и сто тысяч хриплых голосов повторили клятву, заглушив на мгновение даже пушечный салют.

– Это уж слишком, – обратился Жан к Флоретте. – Не могу описать тебе всего этого. Мне это представляется почти богохульством, словно люди хотят стать богами…

– А это и есть богохульство, – Прошептал Пьер. – Я… я поверить не могу, но что ты думаешь об этом?

Жан посмотрел туда, куда указывал Пьер. Епископ Талейран поднялся к алтарю, чтобы начать торжественную мессу, но неожиданно над алтарем собрались рассеянные ранее по небу облака, они становились черными быстрее, чем трехцветные, присягнувшие священники успели подняться по ступенькам, и прежде чем епископ поднял руки, призывая к тишине, хлынули потоки дождя.

Чаши с благовониями зашипели, яркие панно стали терять свои краски, нежные туалеты нимф из Оперы (Люсьена была среди них. Жан еще раньше разглядел ее в толпе), промокшие насквозь под ливневыми потоками, прилипали к стройным телам, повсюду раскрывались зонтики, тщательно сделанные прически осторожно прикрывали сюртуками.