ЧАСТЬ III

Нью-Йорк. 1981 год

15

Существует легенда об аспиранте Гарварда, который двадцать лет назад вошел в лабораторию генной инженерии и так до сих пор и не вышел. Одни говорят, он все еще там, глаза у него намертво пристали к электронному микроскопу, отчаянно выискивая какой-то неуловимый ген. В этом предании есть доля истины: стоит исследователю пуститься в подобные изыскания, и часть его навсегда остается привязана к этому фантасмагорическому миру, где нет ни дня, ни ночи, ни смены времен года, ни течения времени как такового.

Когда я только начал свои исследования в Гарварде, эта отрасль науки находилась практически в зачаточном состоянии. Прошло всего двадцать лет с тех пор, как Фрэнсис Крик и Джеймс Уотсон открыли структуру ДНК, по сути дела найдя тот ключ, который со временем позволит науке открыть все до единой тайны семидесяти пяти триллионов клеток человеческого организма.

Однако уже тогда находились мечтатели, полагавшие, что введение в организм «исправленного» гена, который до этого давал сбои, позволит излечить практически любое заболевание.

Я был среди таких одержимых. Я был уверен, что этот результат достижим, что его необходимо добиться и что он будет достигнут во что бы то ни стало, даже если для этого нам всем придется до конца своих дней не смыкать глаз.

Первые четыре года после возвращения из Африки я провел за синтезатором ДНК в бесчисленных тестах с одной целью — найти ту комбинацию молекул, которая приводила бы к угнетению злокачественной опухоли.

Навязчивый поиск одного-единственного гена напомнил мне Жиля, который с пяти часов утра вглядывался в горизонт в надежде увидеть какого-нибудь неуловимого представителя рода пернатых. Но он только вставал ни свет ни заря — я же в своем рвений победить страшный недуг человечества ночи напролет проводил без сна.

Может ли человек питаться одной пиццей? Мыслители годами бьются над этим вопросом. Я нашел ответ эмпирическим путем, еще в аспирантуре. Для меня не было новостью, что в Эритрее люди месяцами живут практически на одной инджери. Конечно же, еда, состоящая из лепешки пресного теста, сдобренной расплавленным сыром и ломтиками помидоров, куда питательнее.

Кто-то спросит, какое это все имеет отношение к научному исследованию? Отвечаю: когда ты гоняешься за одним конкретным витком молекулы ДНК, ты не станешь тратить время на ужин или любую другую еду, предусмотренную для этого времени суток. Пицца — вот альфа и омега твоего рациона.

Тема моей диссертации была из области нейробиологии. Что и неудивительно: после пулевого ранения в голову можно без преувеличения сказать, что твой мозг постоянно у тебя на уме. И я углубился в обследование полушарий мозга, поиск нейропроводящих путей, исследование синапсов, задавшись целью найти что-то свое в этой, пока еще малоизученной, области. Мозг человека — это потаенный Эдем и одновременно место, куда порой заползают чудовища, чтобы, раскинув сети злокачественных опухолей, сеять разрушение и смерть. Я был одержим идеей с ними сразиться.

В 1984 году я завершил свою исследовательскую работу по молекулярной биологии, но остался в Гарварде. Думаю, главным образом по инерции. Лаборатории всюду одинаковы, а с точки зрения поедания пиццы Бостон казался мне ничем не хуже любого другого города.

Когда нам все же удавалось пойти куда-то нормально поесть, то я норовил затащить своих приятелей в Норт-Энд, старый итальянский район города, где почти не было ни английских вывесок, ни английской речи.

Всякий раз, оказываясь там, я представлял себе, что вижу Сильвию. Иногда мне казалось, что я слышу ее голос. А вот… не она ли мелькнула вон там, в нескольких шагах впереди? Я бросался вдогонку и только потом понимал, что это воображение опять играет со мной злые шутки.

Даже сейчас мне порой снилось, что она возвращается — я просыпался, чтобы убедиться, что по-прежнему один. И думаю, к лаборатории меня привязывала не только тяга к науке.

Едва я начал публиковать свои открытия, как ко мне пачками стали приходить письма из самых разных учреждений с вопросом, не хотел бы я перейти на работу к ним. Одно из самых заманчивых предложений пришло из школы медицины Корнельского университета на Манхэттене.

К этому времени Чаз уже, можно сказать, отчаялся меня женить. Он был уверен, что я превращаюсь в «сварливого старого холостяка». Брат был бы рад моему переезду куда угодно — он рассчитывал, что по пути от одного микроскопа к другому я познакомлюсь с какой-нибудь симпатичной стюардессой и заживу счастливой семейной жизнью. Эллен, не менее озабоченная моим анабиозом в личной жизни, высказала более тонкое наблюдение:

— Понимаешь, в Бостоне ты можешь найти себе достойную женщину, если повезет. В Нью-Йорке, даже если ты этого не хочешь, она сама тебя найдет.

Чаз на все голоса нахваливал нескончаемые возможности Нью-Йорка с точки зрения культурной жизни — театры, концерты, опера и все такое прочее. Не говоря уже о том, что место в столь почтенном заведении, как Корнель, по его мнению, будет магнитом для самых блистательных женщин.

Короче, я решил ехать. Пора было что-то изменить в своей жизни. Я наконец преодолел часть своих комплексов и решил, что вполне достоин жить в квартире с количеством комнат больше одной. Мне необычайно повезло: я нашел себе прекрасную квартиру на Ист-Энд-авеню с видом на реку, вдохновившим меня на утренние пробежки (кажется, мой живот темпами роста опережал мою карьеру).

Квартира была в идеальном месте, а цена на удивление умеренная. Однако ее уже полгода как не могли продать. Ее хозяйка, пожилая миссис Остеррайхер, была очень придирчива к будущему владельцу жилья, в котором она столько лет счастливо прожила со своим мужем-психотерапевтом.

По какой-то причине (может, отчаявшись найти покупателя) в ту минуту, как я переступил ее порог, она улыбнулась и — редкий случай! — сама вызвалась показать мне квартиру.

Однако она так и не осмелилась войти в кабинет мужа, а осталась почтительно стоять в дверях, пока я с восхищением осматривал книжные стеллажи от пола до потолка, уставленные специальной и художественной литературой на нескольких европейских языках.

— Доктор, если вас что-то интересует из этих книг… — робко начала старушка, но осеклась на полуслове.

— А вы их разве не заберете? — спросил я, внезапно проникнувшись ее скорбью.

— Я переезжаю во Флориду, к дочери. А у них и своих книг полно…

Она заметила, что мой взгляд остановился на рояле, и опять смолкла.

Это был кабинетный рояль красного дерева, какие делали до войны, великолепной работы, с почти нетронутыми клавишами слоновой кости. Я интуитивно чувствовал, что у него по-прежнему прекрасный звук.

— Вы играете? — поинтересовалась она.

— Раньше играл, — делано-беспечным тоном ответил я.

Старушка подошла поближе и с дружелюбной улыбкой пригласила меня к инструменту.

— Вы не окажете мне честь, доктор? — Было видно, что она истосковалась по музыке.

В первый момент меня словно поразил столбняк. Меня одолевали два противоречивых чувства: непреодолимое желание сыграть — и для нее, и для себя — и трагическое осознание того, что инструмент мне больше неподвластен.

Я оглядел клавиатуру. И вдруг ощутил себя туристом, стоящим над головокружительным обрывом в мексиканских скалах, когда человек не в силах устоять перед искушением рискнуть жизнью. Мне показалось, я сейчас тоже стою на такой высоте, и от одного вида черных и белых клавиш у меня закружилась голова. Сердце заколотилось. Я медленно отступил назад.

— Простите меня, — пролепетал я. — Я давно не играл.

Мне страшно захотелось убежать отсюда как можно скорей, но я заставил себя соблюсти приличия и остаться еще на какое-то время. Старушка продолжала что-то говорить, но я больше ее не слышал. При первой возможности я улизнул.

В клинике меня ждала записка от агента: