— Эк они… — пробормотал субьект, подавшись вперед. — Помпезненько…

Пред публикой предстали развалины.

Следовало сказать, что развалины сии были не просто так, обыкновенными, навроде замшелого склада аль сгнившего сарая, но очень даже возвышенными, высокохудожественного исполнения.

Низко нависало темное небо с дюжиной крупных блискучих звезд. Покачивался полумесяц на тонкой лесочке, а из самой пышной тучи выглядывало острие желтой молнии.

— Они в прошлым годе греческую трагедию ставили, — поделился господин, вытирая пальцы о спинку сиденья, не своего, естественно, но того, которое виднелось перед ним. — Красиво вышло. Правда, в конце умерли все…

— Трагедия же ж, — возразил субъект.

— Так?то оно так, но все одно печально было…

Виднелись руины белоснежного храма, намалеванного на простынях. И сквознячок сии простыни тревожил, отчего руины приходили в волнение.

Живописно лежали картонные колонны.

И на выбеленных ступенях, которые будто бы к храму вели, стоял человек в позе горделивой. Гавриил сперва и не узнал в нем своего знакомца.

— Братья! — произнес он, и голос наполнил залу. — К вам обращаюсь!

Стоял он боком, отставив мосластую голую ногу.

— К вам взываю, желая одного — поделиться!

Сегодня, верно, нарочно для лекции — с, пан Зусек сменил скучный черный костюм свой на иное облачение: алую римскую тогу. На голове его возлежал венец из лавровых листьев. И тень профиля, горбоносого, сухого, чудилась Гавриилу знакомой.

После он вспомнил, что видел подобный горбоносый профиль в учебнике гиштории…

— Избавьтесь от оков, братья! — пан Зусек повернулся к залу и простер тощие руки. — Отриньте все, что знали до того момента…

Говорил он красиво, правда, не совсем понятно. И субьект пренеприятным шепоточком произнес:

— Ежели все отринуть, то чего останется?

— Это образно! — ответил господин.

— Забудьте… оглянитесь…

Люди в зале послушно завертели головами, оглядываясь.

— Кого вы видите? Я скажу вам! Вы видите собратьев своих по несчастью! Тех, кому тесно в оковах общества! Тех, кто в тайне ли, явно ли, но мечтает о личном своем счастье… тех, кто страдал, как вы… как я…

Он прижал руки к сердцу и заодно уж поправил складки на плече. Тогда была театральною, взятою на прокат, шилась она на Цезаря, каковой портному представлялся личностью великой не только в душевном плане.

— И что было причиной наших страданий?!

Антрепренер оставил в покое рояль и повернулся к залу, с трудом подавив зевок. Сию пламенную речь он слышал не в первый раз, полагал, что и не в последний, оттого и было ему тоскливо.

— Женщины! — воскликнул пан Зусек, вновь простирая руку над залом. Второю же он придерживал тогу, что подло норовила сползти. А это было никак невозможно, ибо нельзя удерживать воистину горделивый и сильный образ, оставшись в сатиновых подштанниках.

Он ныне клял свою стыдливость, не позволившую подштанники снять, а тако же криворукость прислуги, которая пропалила собственную, пана Зусека, тогу, поставив его тем самым в почти безвыходное положение. Без тоги речь не шла.

— О! Женщины! Коварство — ваше имя! Лживые подлые создания… с младенческих лет они порабощают наш разум… лишают воли…

— Эк поет — с, — восхитился субъект.

— Они заставляют нас забывать о том, кто мы. Кто мы?

Ответом пану Зусеку было молчание.

— Мужчины! — воскликнул он. — Ну же! Не бойтесь…

Он тряскою рысцой, придерживая тогу, спустился со сцены, схватил за руку парня из первого ряда.

— Кто ты?

— М — мужчина… — слегка заикаясь, ответил тот.

— Громче!

— Мужчина!

— Мужик! — рявкнул пан Зусек. — Ты не просто мужчина! Ты — мужик.

— Я мужик, — паренек густо покраснел, но решил не спорить.

— Самец!

— Самец…

— Варвар!

— В — вар… вар…

Пан Зусек выпустил жертву, которая бессильно плюхнулась в кресло и подняла тощенькую папочку, не то в попытке спрятаться от собратьев по несчастью, не то защищаясь от пана Зусека. Тот же, тыча пальцем в дебеловатого приказчика, который и в зале не снял картуз, верно, стесняясь лысины, повторял.

— Ты мужик! Он мужик! Слышите?

Приказчик меленько кивал, и щеки его полыхали багрянцем.

— Нет! — неистовствовал пан Зусек. — Скажи им всем! Скажи, чтобы услышали! Чтобы поверили!

Гавриил приказчику не поверил, но старания бедолаги оценил. Пан Зусек же, поднимаясь по лесничке, рыскал взором.

— Гавриил! — воскликнул он. — Ты! Я верю в тебя! Спускайся! И я открою в тебе внутренние силы!

— А чего это он? — влез субъект и руку Гавриилову перехватил, когда тот собирался встать. — Сговорились, небось.

— Ложь! — пан Зусек махнул рукой, позабывши про тогу, и та едва не слетела, но была вовремя подхвачена. — Спускайтесь сами, если хотите. Я раскрою ваш потенциал!

— А и хочу! — субъект поспешно вскочил и, указав на толстяка, велел. — Пускай он тоже…

— Не пойду, — господин вцепился в ручки кресла и так, что они затрещали.

— Почему? — нехорошо прищурился пан Зусек, который испытывал несказанный прилив вдохновения и желал немедля, сей же час, изменить чью?либо жизнь.

— Больно будет.

— Не будет, — отмахнулся пан Зусек. — И вообще, вы только представьте, какие перед вами откроются перспективы…

— К — какие?

— Замечательные. Встать!

И толстяк подчинился.

Он был по натуре человеком мягким, не привычным к крику, а оттого робел, что перед паном Зусеком, каковой виделся ему личностью грозной, авторитарной, что перед супругой, но пуще всего — пред тещею своей, Аглаей Венедиктовной.

— Идите туда, — пан Зусек указал на сцену.

— А может…

— Иди, — субъект выбрался в проход, не отказав себе в удовольствии потоптаться по Гаврииловым ботинкам, к которым он и сам успел проникнуться тихой, но лютой ненавистью.

— И ты, Гавриил, — милостиво велел пан Зусек. — Взойди к вершинам осознания…

— Куда?

— Туда!

Антрепренер, очнувшись от дремы, заиграл превеселенький марш, на который зал отозвался жиденькими овациями. Кому аплодировали — антрепренеру, Гавриилу со товарищами, пану Зусеку ли, ныне как никогда еще походившему на Цезаря. Правда, навряд ли Цезарь носил лакированные ботинки вкупе с белыми носками, но кого и когда волновали подобные мелочи?

Пан Зусек на овации отвечал благосклонными кивками, от которых лавровый венец, исполненный из самого настоящего лавра, а после покрытый золотой краской — и дешево, и правдоподобно — съезжал к левому уху. И к тому моменту, когда пан Зусек вновь взошел на сцену, Цезарь в его исполнении приобрел вид лихой, слегка разбойничий.

— Вы все, пришедшие сюда, дабы изменить свою жизнь… к вам обращаюсь, братья! — пан Зусек венок поправил, дав себе зарок, что на следующее выступление — а пока проводились они ежедневно, принося неплохой доход — воспользуется жениными шпильками. — Слушайте же! Внемлите! Отриньте оковы ложного стыда и страха! Поднимитесь с колен! Вы… каждый из вас в этой жизни сталкивался с женщиной! С первых мгновений жизни они порабощают нас, лишая воли и разума…

— А то, — произнес субъект в стороночку, — вот как сейчас помню. Родился, я значит… открываю глаза и вижу…

Он сделал театральную паузу.

— Кого? — не выдержал господин, который на сцене, в окружении колонн и рисованных развалин чувствовал себя крайне неудобственно.

— Женщину… мамку мою, значится… лежит вся такая… смотрит… думает, как волю поработить.

— И как?

— Сиськой, — субъект ткнул пальцем в картонную колонну, которая этакого обращения не выдержала и хрустнула, к счастью, ни хруста, ни дыры аккуратненькой никто не заметили. Субъект же, тяжко вздохнув, продолжил:

— От с той поры и повелось. Куда не сунешься, там женщина…

— Лежит? — уточнил Гавриил, которому было тяжеловато слушать одновременно и субъекта, и пана Зусека, вещавшего о том, как женщины хитры.

— Ну почему лежит? Иногда сидит… а порой, скажу больше, стоит или вот ходит. Но порабощает однозначно, — субъект покачал головой и, поплевав на ладонь, пригладил реденькие рыжеватые волосы.