Наконец наступила мгновенная пауза и широкие полотнища дверей императорских покоев распахнулись.

Перед взорами явилась Екатерина.

Дамы присели в глубоком книксене, кавалеры склонили головы.

Далее произошло то, что никак не было предусмотрено дворцовым этикетом.

Из-за широких юбок Екатерины с лаем, стуча когтями по паркету, в залу вбежала любимица императрицы белая борзая Ага.

Случилось так, что ближайшим к дверям императорских покоев стоял английский посланник при русском дворе лорд Уитворт. Когда Ага выскочила в залу, лорд от неожиданности испуганно откачнулся и уронил треуголку. Она упала со стуком и по навощённому паркету подкатилась к ногам самодержицы.

В полнейшей тишине — никто не смел и дыхания перевести — раздался царственный голос:

   — Милейший лорд, не бойтесь. Собака та не опасна, которая лает.

Один из придворных подхватил треуголку. Ко всеобщему изумлению, императрица взяла её в руки и, величественным жестом протянув совершенно потерявшемуся английскому посланнику, добавила:

   — Я великодушно возвращаю вашу потерю.

И мгновение помедлив, продолжила:

   — Хотя вы уже положили изгнать меня из Питербурха, так позвольте мне, по крайней мере, удалиться в Царьград.

Эти слова были как удар молнии и сказали сведущему в делах империи так много, как не смогла бы и самая длинная речь.

Война со Швецией была выиграна. Накануне нового года русские войска под командованием Александра Суворова взяли неприступную турецкую крепость Измаил. Российский флот, ведомый адмиралом Фёдором Ушаковым, разгромил турок при острове Тендре. Казалось, ещё одно усилие, и Стамбул, древний византийский Царьград, падёт. Над Российской империей вздымались новые ветры, и её самодержица даже не хотела скрывать своих настроений ни от двора, ни от иностранных посланников.

В эти же дни недремлющий Безбородко сообщил графу Воронцову о необычном визите императрицы.

Некоторое время назад граф Панин, бывший посол в Дании и Швеции, воспитатель цесаревича Павла Петровича, обратился к императрице с письмом, в котором выразил горечь по поводу ныне занимаемой правительством односторонней английской ориентации. Он высказал мнение, что только «Северный аккорд» — союз России с Пруссией, Англией, Данией, Швецией, Польшей — в силах разрешить Балтийский, Черноморский и иные внешнеполитические вопросы.

Граф писал, что слабость здоровья не истребила в нём (а он больше года сказывался больным) любви к отечеству, к её славе и что против его совести изменить истине.

Екатерина была возмущена.

Никита Иванович Панин замкнулся в своём дворце и при дворе не появлялся. Это не было ещё опалой, но было уже забвением. И вот императрица садится в карету и едет к графу. Он встречает её в растерянности, ожидая упрёков и гнева. Неожиданно Екатерина говорит ему:

   — Граф, ты на меня сердился, я сама была тобой недовольна, а теперь мы опять друзья, и я приехала благодарить тебя за верность отечеству.

Граф Воронцов посчитал, что пробил лучший час для выступления с проектом об экспедиции в Японию и расширении деятельности россиян на востоке.

Отпели, отгуляли зимние пурги над Уналашкой, и Александр Андреевич Баранов, однажды отворив дверь землянки, увидел сосульку, свисавшую со снежного карниза, придавившего зимнее жильё.

Сосулька выглянула несмелым мыском из осевшего снежного пласта и потянулась вниз слабым, хрупким остриём. Александр Андреевич с недоумением взглянул на стеклянной прозрачности ледяной пальчик и не сразу понял, что это первый знак весны. А когда понял, Баранова обдало жаром, и краска проступила на измождённом, прокопчённом, измученном его лице. За зиму он так похудел, что Александра Андреевича едва ли сейчас узнал кто-либо из охотских или иркутских знакомых. Баранов протянул руку, и тонкая ледяная игла легко сломалась. Он поднёс ладонь к глазам, словно до конца не веря, что это и есть самое точное свидетельство того, что так долго ждали. Но сосулька лежала на чёрной от сажи ладони, и в ней всеми цветами радуги играл свет разгоравшегося над островом дня. Кусочек льда плавился, растекался, обжигая кожу холодом, но Баранов стоял и стоял, так и не опуская руки.

«Весна», — подумал он с облегчением и надеждой, как никогда не думал о её приходе. И выдохнул всей грудью:

   — Весн-а-а...

Это было даже не радостью: для радости необходимо значительно больше сил, чем оставалось у него, но мучительной и сладкой мукой, наполняющей человека, дошедшего до конца пути, который он уже не надеялся преодолеть. «Стой! — крикнут впереди. — Привал!» И человек упадёт в траву ли, на жёсткие ли корни деревьев и будет лежать, раскинув руки и оборотись лицом к синему небу, не видя неба и не чувствуя ни тяжести рук, ни натруженной спины, но всем существом своим осознавая: «Дошагал, дошагал, чёрт возьми!»

   — Весна! — в другой раз, уже увереннее прошептали губы Баранова.

Зима для ватаги прошла трудно. Было всякое, и за зиму они потеряли Потапа Зайкова. Сознавать это Баранову было много тяжелее, чем думать о перенесённом голоде или бессилии перед убивающим морозом, — так за бесконечные зимние месяцы он привязался к старому мореходу.

Потап умирал долго и мучительно. Как сильные люди, Зайков ни слова не говорил о конце. Он лежал на лавке, закутанный в шкуры, и даже взглядом не выдавал мучений. И только когда боль становилась нетерпимой, переводил глаза на огонь очага и застывал в неподвижности. О чём он думал в эти минуты? О мытарной своей жизни, которая бросала его из края в край моря, по диким островам, по неведомым берегам? А может, спрашивал себя — да стоило ли так жить? Нет, такого вопроса он, наверное, не задавал — уже понимая, что подошёл к последней черте, под рёв и неистовство бушевавшего над островом ветра, всё рассказывал и рассказывал о мореходах. Их дороги были для него святыми.

Зайков сам был историей российского мореплавания в Восточном океане и хорошо знал историю освоения новых земель.

   — Братцы, — говорил он, пытаясь хоть чем-то быть полезным, — а вот ещё мужик был сильный... — И называл славное мореходское имя.

Кроме тех, о ком услышал Баранов, когда Потап стоял на ногах, Зайков рассказал о Михайле Неводчикове.

   — Этот мужик, — сказал он, — пришёл сюда, на край океана, из Великого Устюга. Служил у капитана Беринга и, выказав себя добро, стал подштурманом. И уже одно то, что у такого капитана подштурманом стал — говорило много. А был он в Великом Устюге мастером чернения по серебру.

Потап взглядывал на сидящих вкруг очага.

   — Работа куда как чистая... Зачем бы мужику на край света идти? Да и не голодный был... Серебро человека всегда прокормит. То известно...

Потап замолчал, посмотрел на пляшущее пламя — знать, вновь вцепилась в него боль, — но тут же продолжил рассказ.

Он говорил только то, чему был свидетелем или о чём слышал от людей, которым доверял. Потап трудно подыскивал слова — мореходам не часто выпадало говорить, всё больше в деле испытывала их судьба, — но, видно, оттого, что голос рассказчика дрожал, словно вот-вот оборвётся, а над землянкой не смолкала пурга, неровно светил фонарь, едко воняя китовым жиром, да ещё и потому, что сам хлебнул полной мерой с первых шагов ватажного счастья, Баранов за словами Потапа видел, как воочию, неизвестного ему Михайлу Неводчикова. Эдакий мужик с исхлёстанным ветром лицом, с морской сутуловатостью в фигуре, с крепкими руками, что умели и в бешеную волну удержать штурвал, поднимался из пламени очага. «А, ребята, — говорил мореход, — а не слабо ли за край света заглянуть!»

После службы у Беринга, на малом судне, Неводчиков дошёл до Алеутской гряды, взял бобра и котика, но главное — начертил карты островов Агатту, Атгу, Семичи. Карты Неводчикова были выполнены искусно, вот в чём помогло ему мастерство работы по серебру. Он будто бы не тушью по бумаге писал, а резцом водил по серебряной пластине — так чётки, точны были его карты.