Зайков, боясь, что не успеет, торопился с рассказами. И в заметённую снегом землянку один за одним входили мужики, что, не жалея сил своих, здесь, на Восточном океане, крепкой рукой мощно и властно стремили суда через волны. Шагали неведомой тундрой.

Потап назвал ещё одно имя — Николай Дауркин. На оленях этот казак прошёл от мыса Дежнева к Аляске и достиг первых прибрежных островов. Шёл в зимнее страшное время, в крепчайшие морозы, и руководством для него были только рассказы оленных людей, чукчей, утверждавших, что за ледяными полями есть земля и там-то живут «иные люди». Они называли их «зубатыми». По обычаю своему, люди эти прорезывали нижнюю губу и вставляли в прорез костяную колюжку.

«Зубатых» людей Дауркин нашёл. От них узнал, что за островами, через «малую воду», лежит Большая земля, богатая зверем и полноводными реками. Один из старейшин «зубатых» нарисовал Дауркину на снегу Большую землю. Дауркин трудной дорогой вернулся в Анадырский острог и составил карту своего похода. Аляску он назвал «Землицей Кыгмак».

Первым из российских землепроходцев Дауркин упоминал о великой реке Аляски — Юконе.

   — Много, много мужиков было крепких, — свистел прерывистым шёпотом Потап, — не перечтёшь.

И опять замолчал, глядя в огонь. Зрачки от боли расплывались во весь глаз. Рука шарила по груди, словно пытаясь унять давящую боль.

   — На Уналашке, здесь, есть река Убиенная, — сказал Потап и спросил: — А знаете, почему ей название такое? Лёг на ней Пётр Дружинин.

И ещё один землепроходец вступил в круг света пылавшего очага.

Пётр Дружинин заложил на Уналашке зимовье и начал промысел бобра. Но алеуты напали на зимовье и разгромили его. Российское судно сожгли. Дружинин увёл ватагу на соседний остров Сиданак и построил крепостцу. Алеуты, однако, не оставляли ватажников в покое. Дружинин вышел к алеутам на переговоры, но был сбит костяной дубиной и зарезан.

   — Оттого-то, — сказал Зайков, — речку, где было его зимовье на Уналашке, назвали Убиенной.

Потап рассказал о селенгинском купце Андриане Толстых, принёсшем новые сведения об островах, названных позже Андриановскими, о сотнике Иване Кобелеве, ходившем на острова Диомида, с которых был виден американский берег.

   — Работники это были, — сказал Потап и повторил, как хорошо продуманное и решённое, — работники.

Но всего, что знал, поведать Потап Зайков не мог. Силы его были на исходе. В конце зимы Зайков умер.

Случилось это ночью. В землянке спали, и только Баранов сидел у очага. Неверные отсветы скользили по низко нависшему потолку, и лицо Александра Андреевича, склонённое над очагом, опущенные между колен набрякшие руки то отчётливо выплывали из сумрака, то вновь погружались в тень. Баранов сидел, плотно сомкнув губы.

Неожиданно он почувствовал взгляд и оглянулся. С лавки смотрел на него немигающими глазами Потап.

   — Подойди ко мне, — негромко, но ясно сказал Зайков.

Говорят, что человека судят не по тому, как родился, и даже не по тому, как жил, но единственно — как умирал. Рождаются люди несмышлёными, но вот умирают, собрав в себе всё, что накопили за жизнь, и здесь-то, перед последним пределом, и выкажется, выплеснется наружу, выйдет без утайки и доброе, и злое души человеческой. Труслива ли она.

Всё так же глядя, не мигая, на него, Зайков сказал отчётливо, как давно не говорил:

   — Пуп завязывайте потуже. Для жизни его крепко затягивать надо. — Передохнул и ещё сказал: — И до вас ходили здесь мужики добрые, а вам дальше идти.

Потапа похоронили в мёрзлой земле Уналашки.

Баранов, бросив первую горсть земли в могилу Зайкова, подумал: «Вот какие дорогие земли новые...»

Рассказы Зайкова вошли в него навсегда. Не зря, вовсе не зря Потап, преодолевая смертную муку, разговоры вёл. Он мысль свою имел и своего достиг.

И ещё подумал на могиле Зайкова Баранов: «В последнюю минуту не себя жалел Потап и не о себе заботу имел, но о нас». И другие слова Потапа вспомнились: «Работники это были. Работники».

Похоронив Зайкова, Баранов распорядился строить байдары. Решил, как только вскроются льды, идти морем на Кадьяк.

Тимофей Портянка сидел на почётной шкуре у очага старейшины стойбища. Шкура была бобровая, с алой прошивью по краю тёмного меха, и такого густого и плотного, что пальцы не могли разгрести подпушь. В хижине пахло жареным мясом, от очага тянуло уютным теплом, но Тимофей сидел ровно, подняв плечи, будто ему в спину поддувало сквозняком. Лицо было сосредоточено и насторожено. Он был недоволен, но сдерживал себя, и только пальцы, перебиравшие мех, выдавали раздражение.

Старейшина — крепкий, рослый, нестарый человек, сидя напротив Тимофея, не спеша щепотью брал ягоды мочёной рыжей морошки из стоящей перед ним долблёной миски и отправлял в рот. Жевал, не размыкая губ...

Оба молчали. И затягивающееся молчание больше и больше наваливалось на сидящих у очага чувством взаимной неприязни и тревоги.

Тимофей понимал: нужно сей же миг найти слова, которые, как хороший удар, развалят нарастающий лёд недоверия. Но слов таких найти не мог. Его беспокоило неподвижное лицо старейшины, не давая внутренне собраться и преодолеть возникшую между ними преграду.

Тимофей зарылся пальцами в мех.

За зиму ватага Портянки прошла до Чугацкого залива. Побывала в десятках стойбищ. Тимофей теперь знал: неведомые люди, что раздали индейцам бумаги и медали — испанцы. Они боялись, что русские выйдут к Калифорнии, и пытались сдержать их продвижение. В нартах Тимофея, завёрнутые в шкуру, лежали с десяток испанских гербовых бумаг и серебряных медалей. Всё это он выменял у индейцев побережья. Бумаги и медали индейцы отдавали легко.

Намного сложнее было с чугунными столбами, указывавшими на принадлежность земель побережья России. У Тимофея была карта с точными указаниями, где были поставлены столбы. Но когда он обнаруживал, что столба нет, — ближние стойбища отказывались указать, где столб и кто его вырвал. Индейцы считали столбы предметом поклонения россиян и боялись их гнева за то, что подняли руку на святыню. Около каждого индейского стойбища стояло по десятку деревянных резных столбов с изображением орла, сохатого, ворона, бобра, иных птиц или животных — хранителей племени. Им приносили жертвы, им молились, и смерть грозила каждому, кто бы посмел надругаться над ними. Столбы российские были для индейцев однозначны с их священными знаками.

Старейшина отодвинул чашку. Вытер пальцы. Жёсткое, с острыми чертами лицо по-прежнему было неподвижно. Он не поднимал глаз на гостя.

Тимофей обратился к сидевшему чуть поодаль от очага толмачу:

   — Передай: мы хотим мира. Только мира.

Несмотря на раздражение, Тимофей старался унять голос, говорить как можно мягче.

Но полуопущенные веки индейца так и не поднялись.

В костре ярко вспыхнула сухая былка, и взметнувшееся пламя на мгновение осветило лицо старейшины. Оно было медно-золотистого цвета и словно вытесано из куска прибрежных красных гранитов, в которые веками бьют волны, но не могут оставить на них и малой трещины. Хорошо очерченные губы старейшины были сложены строго.

   — Мы не принесём зла его племени, — сказал Тимофей, — ежели разыщем и восстановим столб. Напротив, восстановленный столб станет знаком нашей дружбы.

Толмач наклонился к старейшине.

«Может, он неправильно переводит, — беспокойно подумал Тимофей, — чего-то не договаривает?» Портянка сидел со старейшиной половину дня и не добился ничего. «Как убедить его?» — спросил себя в который раз и не нашёл ответа.

Толмач говорил и говорил, а Тимофей с недоверием вслушивался в гортанную речь, со странно звучащими для слуха россиянина взрывными звуками. Речь напоминала всплески ручья. Но не тихого и медленного, а такого, что прорывается с силой через завалы, взбрасывает струи к небу, бьётся, хлещет волной в острые грани камней. Тимофей, напрягаясь, пытался проникнуть в смысл незнакомых слов, но разобрать ничего не мог.