— Чего уж, — сказал один, — знать, так выпало нам. Оставаться надо.

   — Да, оставаться, — другой его поддержал.

И все согласились.

   — Зимовать будем здесь. Даст Бог, придут галиоты.

Голиков швырнул шапку на стол, ушёл из каюты. Зло застучал по трапу.

   — Стой, — сказал Шелихов, и возле рта морщины у него обозначились, как резанные ножом. — Вернись!

Голиков, слышно было, остановился на трапе. Потоптался. Заглянул в каюту.

   — Звал?

   — Сядь, — сказал Шелихов, да так, что Михаил сел молча. Не поднимал голоса раньше Григорий Иванович, а тут жёстко слова у него зазвучали. — Вот что тебе скажу, — на стол положил кулак. — Я во главе ватаги поставлен, и мне здесь распоряжаться. И за людей я первый ответчик, а ты нишкни! Ватага говорит: зимовать будем, и я приказ отдаю зимовать!

   — Поговорим в Иркутске, — начал было Голиков, но Григорий Иванович прервал:

   — До Иркутска ещё дойти надо. А тебе, ежели поперёк дела становиться будешь, найдём укорот.

Твёрдо сказал так, как прирождённый вожак. Тут уж не возразишь.

Голиков понял: этот и впрямь найдёт укорот. И замолчал. Голову спрятал в воротник шубейки. Посунулся к борту.

   — Сегодня же и объявим ватаге о зимовке, — сказал Григорий Иванович, — и людей пошлём за лесом.

Но тут по палубе шаги застучали. Быстрые, торопливые. По трапу кто-то кубарем скатился. В дверях каюты встал Степан:

   — Парус на море! Парус, Григорий Иванович.

Все кинулись вон.

С востока шло к острову судно. Шло под всеми парусами, даже брамсели стояли.

Григорий Иванович глянул и сразу же узнал: «Симеон и Анна». Не удержался, крикнул:

   — Ах, молодец Бочаров! Ура капитану «Симеона и Анны»! — Оглянул стоящих на палубе засиявшими глазами. — Ну же! Ура!

Шелихов проснулся задолго до рассвета. В каюте было темно. Григорий Иванович полежал молча, прислушиваясь к ровному дыханию жены, и отбросил покрывающую его шубу. Понял — не уснуть больше. Да и душно вдруг ему стало.

Не первую ночь он не спал. Вот так вот просыпался задолго до утра и лежал, пяля глаза в темноту. О разном думал. Правду говорят: «Жизнь прожить — не поле перейти». Всё в жизни бывает, и задуматься человеку всегда есть о чём. Иной, сказывают, живёт, не думая: день прошёл — и ладно. Да навряд ли есть такие. Видится нам только, что прыгает человек, как воробышек, в душу же ему заглянуть недосуг, а там такое можешь увидеть, что поклонишься до земли.

День за днём перебирал свою жизнь Григорий Иванович.

О многом сожалел, а от иных мыслей краска в лицо ему кидалась. Благо никто не видел. Дни прожитые — не камушки кругленькие, что на ладошке побросав, в сторону отшвырнуть можно.

Когда это приходит к человеку: мысли ночные? Когда жизнь по лбу щёлкнет? Так почему он ждёт этого щелчка? Почему раньше не остановится в бездумном житье, не крикнет:

   — Тпру, кони, стойте! Не туда катим...

Самому, да и свою тройку остановить куда как легче, чем кому-то броситься с обочины и твоих коней подхватить под уздцы!

Осторожно, чтобы не разбудить ни жены, ни спавшего тут же в каюте Самойлова, Шелихов обулся и встал.

Константин Алексеевич захрипел во сне, закашлялся тяжело и глухо. Но затих.

Григорий Иванович вышел из каюты. Зашагал по трапу вверх, так, чтобы каблуки не стучали. Как только поднялся на палубу, лицо свежим сырым ветром, как холодной водой колодезной, омыло. Подошёл к борту.

Стояла глубокая ночь, и моря не было видно. Но чувствовалось, как что-то огромное и живое колыхалось, ворочалось с плеском и всхлипыванием у борта галиота, поднималось и опадало в бесконечном движении. Дышало едким и пряным запахом водорослей и рыбы.

Григорий Иванович поёжился от проникшей под одежду сырости и огляделся.

Мачты с реями неясно белели над головой, да едва угадываемые ванты уходили вверх в темноте, в затянутое тучами небо. На берегу, саженях в трёхстах, в ночи горели костры. Пламя у ближнего из костров вскинулось высоко, и у огня угадался человек. Нехорошо было на душе у Шелихова. Тревожно. Пальцами сильно подбородок сжал. Почувствовал — лицо влажно от сырости, идущей с моря. Помял лицо. Хмыкнул. Мысли живой не рождалось. Сосало только беспокойно в груди. Будто бы ждал: вот-вот накатится со стороны лихо, а какое и с какой стороны — неведомо.

Григорий Иванович ещё с минуту постоял и вдоль борта пошёл к трапу, перекинутому на берег. Споткнулся об оставленную на палубе бухту каната, помянул чёрта. Темень была, хоть глаза коли. Кое-как всё же добрался до трапа и разглядел тёмные доски и белеющие на них перекладины. Шагнул через борт.

Костёр впереди полыхнул поярче. Видать, мужички плавника подкинули.

Волны били в берег. Гальку катали. С шелестом ровным осторожненько так камушки перевернут и назад отхлынут со вздохом, набирая силу. Опять накатятся. На берег, что ли, просились? Жаловались ли, что нет им ходу на землю и вечно волнам колыхаться и биться, в брызги рассыпаясь. Ударятся и:

«Ах...»

Откатятся и опять ударятся, и вновь:

«Ах», — как стон.

А то недовольно заворчат:

«Р-р-р-р...»

Но берег твёрдо держал предел.

Шелихов невидимое море оглядел, на небо взглянул — закрытое туманом. И вдруг в разрыве облаков малую звёздочку увидел. Была она в неоглядной кромешной тьме неба так одинока, так пронзительно мала, что у Григория Ивановича сжалось сердце.

Он никогда не видел такой тёмной и глухой ночи. Никогда не ощущал себя таким затерянным в этом необозримом бесконечном мире, что вдруг, передёрнув как от холода плечами, сказал себе: «Как ничтожен и мал человек в этой безбрежности. Пылинка неощутимая...»

Волны всё били и били упрямо в берег. Стонали.

   — А, Григорий Иванович, — поднялся мужик от костра, — пошто так рано встал? Ночь глубокая.

Был это Тимофей, что остудился сильно при починке галиота и которому Шелихов послал склянку водки. Второй мужик приподнялся из-за костра. Кильсей. Человек улыбчивый, приветливый. Третий зашевелился под тулупом, но только голову поднял и опять лёг. Спал, видать, крепко.

Тимофей — широкий, в армяке распояской — вглядывался внимательно в лицо Шелихова.

   — Беда какая?

   — Нет, — развернул тот широкие плечи, — не спится. Тесно в каюте. Не привыкну никак.

Сел к огню поближе. Попробовал ладонью гальку: от жара костра она была тёплой. Подумал: «Как на печи у матушки».

Кильсей сторожко оборотился к тёмному небу. Прислушался. Прислушался и Шелихов и за ровным рокотом волн неожиданно услышал далёкое, далёкое:

«Га-га-га... Кры-кры-кры...»

   — Голоса птичьи, — сказал Кильсей, — последние улетают. Ишь как жалобно прощаются.

И вновь услышал Шелихов звучащее, как плач:

«Га-а-а... Кры-кры-кры...»

У Кильсея морщинки на лице распустились, и стало видно, что лицо у него доброе, мягкое — одно из тех лиц, глядя на которые душой отдыхаешь.

   — По голосам этим многое можно угадать, — сказал Кильсей, — и когда снег первый выпадет, и какой зиме быть. Птица лучше человека в Божьих этих велениях смыслит.

   — Это точно, — поддакнул Тимофей. Сказал Шелихову: — Ты посиди, Григорий Иванович, мы в дальние костры плавничка подбросим и мигом назад. Рыбку на камушках поджарим. Поешь с нами.

Наскучило, видно, мужику ночь на берегу сидеть. Рад был приходу Шелихова. Заторопился, пошагал к пылавшему саженях в ста второму костру. Повернул лицо:

   — Посиди, посиди. Мы мигом.

Кильсей за ним поспешил. Шелихов вслед им взглянул, подобрал палку, поправил угли в костре. Большое пламя спало, и от костра шёл ровный жар. Хорошо было вот так у огонька посидеть под ветерком.

Тревоги Григория Ивановича были не случайны. Когда пришёл галиот «Симеон и Анна», все приободрились: знать, думалось, на острову этом чёрном, где крестов над могилами безвестными во всех распадках понатыкано, зимовать не придётся. Уйдём. День, другой подождём, придёт «Святой Михаил», и отчалим флотилией от угрюмых берегов. Шелихов приказ о зимовке ватаге не высказал. Надеялся — придёт отставший галиот. А его всё не было. И сказать было трудно: придёт ли, нет ли? Не уснёшь в таком разе.