Пламя играло в сушняке. Ползло по веткам, осторожно обнимало сук или полено со всех сторон и вдруг вспыхивало ярко лепестками чудесного цветка, красивее которого не найдено ни на одном лугу. И всё двигалось пламя, трепетало, ежесекундно меняя цвет. То синим светило, то красным, то наливалось солнечным цветом, и опять окрашивалось красным, багровым, синим.

   — Задумался ты, Григорий Иванович, — услышал Шелихов голос Тимофея, подошедшего с товарищем. — Знать, есть о чём. А?

Шелихов отвёл глаза от костра.

   — В огонь засмотрелся, — улыбнулся.

   — Огонь — чудо, — крякнул Кильсей, присаживаясь на гальку и подсовывая на угли плоские лепёшки камней. Рыбу собирался жарить. Взглянул на Шелихова и ещё раз повторил: — Огонь — чудо. По тайге находишься за день так, что и сил нет, а придёшь на заимку, костерок разведёшь, и он тебя и накормит, и напоит, и согреет, и поговорит с тобой.

Тимофей удивился. Лицо его, изъеденное оспой, даже вытянулось.

   — Огонь-то голоса не имеет.

   — Как не имеет? Да огонь лучший рассказчик, чем человек иной, — настаивал Кильсей.

   — Невесть что городишь.

Кильсей с укоризной взглянул на устюжанина:

   — Вот и видно, что ты не бывал в тайге. — Склонился к камням. Поправил на углях. И опять на Тимофея посмотрел. Лицо таёжника освещено было жарким светом углей. И видно было, что мужик он ещё молодой, но глаза — не суетливые, а глядящие спокойно и даже вроде бы с сожалением, говорили — этот своё повидал. — Вот ходишь и месяц, и другой, а живого лица вокруг и на сто вёрст нет. Сядешь у костра, и опять же перед тобой лес чёрный. Пихтарник глухой. Костёр и заговорит с тобой.

Оживился, сел поудобнее на загремевшую под ним гальку:

   — Я раз пришёл как-то на заимку — ноги дрожат. Пять дён капканы проверял. Сел у костра, чайку попил и в огонь смотрю. И вдруг в пламени деревню нашу увидел. Просека в тайге и там в просеке, вдали, заря встаёт алая, ближе — избы на снегу, ещё ближе — бабы идут от колодца и на коромыслах у них вёдра с водой. А от воды пар розовый... А? Голос? Да я от того голоса встал и десять дён шёл, почитай, не останавливаясь. Упаду на час-другой, и опять иду. Всё хотел зарю ту увидеть, крыши да баб с коромыслами. А ты говоришь, голоса нет... — Кильсей стёр рукавом армяка сажу со щеки, крякнул: — Какой ещё голос, паря!

Пальцами корявыми выкатил из костра плоский камень и ловко рыбу на нём распластал. Вторым камнем придавил сверху. Рыба зашипела, как на сковороде.

«Умелец какой, — подумал Григорий Иванович, — и где научился? Сподручно... И о костре хорошо сказал. Верно. Голос у огня есть».

Взглянул на пламя с вопросом: «А мне-то что скажешь?»

Огонь ровно, не колеблясь, тянулся кверху. Словно только в нём и было, что согреть человека да пищу ему приготовить. И без всякой сказки.

«Ну, вот так-то, — подумал, — не пляшут огоньки». В груди вновь тревожно засосало, заворочалось. Григорий Иванович ссутулился. Решил: «Худое у похода начало, куда ни кинь. Худое...»

Но и другое пришло в голову. Вспомнил, как на льду Сейма кулачные бойцы сходились и отцом сказанные слова: «Не тот боец хорош, что первым ударил. Это слабый говорит — бей первым. Но тот хорош, что и, упав под ударом, сопли отсморкает кровавые и, поднявшись, сам ударит. Вот за тем стенка идёт, ему верят...»

Поднялся от костра. «Всё, — решил, — сегодня же людей пошлю за лесом. Строиться будем на зимовку. Хорошо, крепко строиться, так, чтобы всех сохранить».

Спину распрямил. «Поглядим, — подумал, — утрёмся». И тревога ушла из сердца. Знать, душой ещё ступеньку перешагнул, выше поднялся. Жизнь, она вся — испытание, и одни выдерживают его, а другие — нет.

Едва солнце поднялось, ватажники артелью пошли за лесом. Шли, засунув топоры за кушаки, зубоскалили. Сутулых не было. Кильсей, что ночью у костра чудное говорил про огонь, увязался с ними. Давил землю косолапо, как медведь. Шелихову улыбнулся. Знать, хотел подбодрить. И Григорий Иванович это понял. Махнул рукой.

Кильсей ещё раз оборотился и совсем уж издалека покивал: держись-де, паря!

Через неделю запели на берегу пилы, застучали топоры. Да весело, да звонко — щепки только летели золотые. Мужик работы не боится, безделье для него страшно.

Землянки строили надёжные. С тесовыми крышами. Стены обшивали хорошей доской. Двери сколачивали прочно. Ставили так, чтобы и щёлки малой не было. Такая дверь и от самого лютого мороза сбережёт.

На строительстве каждый выказывал, какие чудеса топором можно сделать. И казаки — хорошие мужики в работе иной — здесь устюжанам и сибирякам-таёжникам уступали. Эти и вправду топорами играли. Топор в руках у такого крутился колесом, и им мужик всё что хочешь мог сделать. И планку вытесать, и филёнку подогнать, и щеколдочку хитрую пристроить. Для землянок особой хитрости в плотничьем мастерстве нужды не было. Но всё, что делалось таёжниками и устюжанами, сработано было чисто, добротно, крепко.

Для съестного припаса отдельную избёнку смастерили, да ещё и подняли на сваи. Это уж чтобы никакая вода не подмочила. Оконца прорубили в две ладони над дверью — проветривать съестное при нужде. А уж за тем, как укладывали мешки с сухарями, солью, ящики с чаем и другим провиантом, Наталья Алексеевна следила своим бабьим глазом. Каждый мешок, каждый ящик сама пристроила, не надеясь на мужиков.

Только-только управились со строительством да галиоты на берег вытянули — повалил снег. Рыхлый, тяжёлый, густой. И сразу же новые крыши землянок, желтевшие свежепиленой древесиной, накрыло шапками. Завалило палубы галиотов. Залепило мачты. И весь берег, насколько глаз хватало, одело в белое. Яркими, горяче-красными пятнами на снежном этом покрывале выделялись только костры, которые всё ещё жгли, надеясь, что галиот «Святой Михаил» когда-никогда, а придёт. Пламя костров вскидывалось вверх текучими языками, как свидетельство великого и прекрасного долга товарищества.

«Ну вот и зазимовали, — подумал, глядя на свинцовое море, катившее медленную, стылую волну, Шелихов, — зазимовали...»

А море шумело, злилось, хотело испугать... Волны били в берег, и уже не жалобы, не стоны в голосе их были. В неумолчном гуле слышно было только: «Поглядим, поглядим, какие вы есть... А то ударим, ударим, ударим...»

Ветер гнал по берегу колючий снег, мотал, рвал стелющиеся по скалам кривые ветви рябинника да несчастной талины, которым выпала нелёгкая доля — расти на острове этом, затерянном в океане.

В Питербурхе же этой осенью были свои заботы. Дни стояли сырые, холодные, ветреные. Рано выпал снег, но тут же растаял, растёкся грязными лужами, и слякоть эта доставляла немало хлопот офицерам на парадах и караулах.

Ждали наводнения, и к Зимнему дворцу подвозили многочисленные ботики и лодки. Но делали это скрытно, чтобы императрица Екатерина, глянув беспечальными васильковыми глазами из окон на Неву, не увидела этих опасных приготовлений. Такое могло расстроить её впечатлительную натуру.

   — Эй, мать твою кузькину, — тряс пудовым кулачищем драгун свирепый перед носом у мужика, завернувшего свою приморённую лошадку так, что давно не мазанная ось у телеги заскрипела в ночи. — Тихо!

Мужик оторопело осаживал лошадёнку:

   — Тпру, проклятая!

Голос у него срывался.

   — Тихо! — шикал драгун.

Мужик уже и не знал, что делать. Лошадь заржёт — шикают драгуны. Колесо заскрипит или ось — опять шикают. Ума не приложить, что им надо. Гонят ведь, гонят, скорее да скорее. А какое скорее, ежели лошади морёные, битые телеги да ещё и так, чтобы шума не было?

Императрица в эти дни готовилась к балу, вот уже много лет придворным календарём приурочиваемому к первому снегу.

Кто-то несмело начал было говорить, что погода не способствует весёлому празднеству. Но императрица поджала губы, разговор оборвался, едва начавшись.

Парадные залы дворца спешно декорировались цветами, тканями, коврами, мрамором и специально привезёнными диковинными раковинами южных морей. Императрица высказала пожелание устроить бал на манер восточных сказок.