Как дирижёр с тонким и изощрённым слухом, вдруг уловив в многоголосом оркестре, что медь труб слишком заликовала или, напротив, чересчур скрипки загрустили, единым взмахом снимет ненужный оттенок звучания, так и Фёдор Фёдорович, румянец излишний разглядев, двумя-тремя словами изменил направление разговора и довёл его до нужного итога. Впрочем, разговор этот продолжался не долее бесед, которых множество провёл Фёдор Фёдорович в эти дни.

Чиновник поднялся со стула и поклонился почтительно, но с достоинством. Мера почтительности и достоинства в поклоне или в разговоре любом — не всем даётся. Нет весов, на которых измерить сии изящные движения можно бы было, и оттого иной то по-дурацки, когда и не требуется, в ноги бухнется, то, напротив, как взнузданный жеребец, голову вскинет и каблуками, словно копытами, забьёт. Конфуз один выходит. Люди на него глаза от удивления пялят, а он ещё пуще того меру тонкую переступает. И невдомёк такому, что дурак дураком в мнении окружающих выглядит.

Не таков Фёдор Фёдорович. Голову склонил и, кивнув коротко, не то чтобы с улыбкой, но и не без того, вышел.

Главный управляющий до самого подъезда его проводил и, руку пожимая, сказал:

   — Непременно всё будет исполнено.

Шубу накинув, Фёдор Фёдорович ещё раз свою воспитанность показал. Не торчал столбом, как бывает со многими у дверей при прощании, не сучил ногами, не мямлил ненужных слов, но, шаркнув подошвой крепкого башмака, кивнул и вышел.

На том и расстались.

Фёдор Фёдорович сел в карету, и кучер отпустил вожжи. Кони шибко взяли с места.

Уже вовсе в темноте карета остановилась у скромного домика на Лиговке. Фёдор Фёдорович прошёл к дверям и рукоятью трости стукнул в потемневшую резную филёнку. Дверь тут же отворилась.

Слуга суетливо отступил в сторону.

В темноватой прихожей, освещённой единственной свечой в прозеленевшем шандале, Фёдора Фёдоровича ждал хозяин, в старом, но хорошо отутюженном мундире.

Хозяин ещё и рта не раскрыл, но по бледным, узким, словно закушенным губам его, по сухости в фигуре и особой механичности в жестах можно было с уверенностью сказать, что человек он не русский, а скорее всего немец, из тех учёных немцев, каких в Питербурхе всегда предостаточно.

Словно в подтверждение этого Фёдор Фёдорович обратился к хозяину по-немецки.

Они прошли в небольшую комнатку, — как все комнаты в немецком доме убранную с особой тщательностью и с обязательными фарфоровыми безделушками, расставленными тут и там, — и продолжили разговор.

В разговоре этом несколько раз было упомянуто слово «коллекция».

Как и во дворце роскошном Строгановых, Фёдор Фёдорович у немца учёного не задержался долго. Со свечой в руке немец проводил его до кареты. Было видно, что оба остались довольны разговором.

В третий раз карета остановилась на Морской.

   — Слава Иисусу Христу во веки веков, — смиренно молвил Фёдор Фёдорович, входя в дом и крестясь в угол на едва посвечивающие огоньки лампад.

   — Аминь, — ответил сильным баском хозяин в поповской рясе.

Огоньки под лампадами качнулись.

Поп оказался словоохотливым. Говорил он с видимым удовольствием, показывая ровные, белые зубы. Но Фёдор Фёдорович, вроде бы и не прерывая его, ввёл разговор в нужное ему русло.

В разговоре этом был назван город Тобольск.

Шурша шёлковой богатой рясой, поп проводил гостя. Когда дверь за чиновником закрылась, поп согнал с пышных щёк улыбку и крепко взялся рукой за бороду. Лицо его было озабоченно.

Напротив, Фёдор Фёдорович, сидя в темноте поспешавшей кареты, удовлетворённо улыбался.

За несколько дней беспрестанных поездок по Питербурху у него лицо заметно осунулось и тени легли под глазами, но он знал, что усилия, предпринятые им, небезуспешны.

За окном кареты мел улицы сумасшедший ветер с Невы, толкал в спины прохожих, кружил в свете фонарей снежные хлопья.

Лихое время в Питербурхе — ранняя весна, и не приведи господи остаться в эту пору без надёжной крыши над головой.

   — Берегись, берегись! — покрикивал кучер, но ветер мял слова, и слышно было только:

«Гись, гись, гись!»

Иван Ларионович, повздорив с компаньоном и пообещав шкуру с него содрать, обиды своей не забыл. Не тот был человек, чтобы слова на ветер бросать. И в один из дней шапчонку надев какую похуже да шубёнку драненькую, отправился в присутственное место.

Первое твёрдо знал Иван Ларионович — мушка чем меньше, тем кусает злей. И не к начальствующим лицам высоким постучался, а, в присутственное место придя и незаметненько остановившись, долго-долго к тем чиновникам приглядывался, что по углам сидят, да ещё и по углам из самых тёмных.

С валеночек у Ивана Ларионовича лужица натекла на пол, и он, от того будто бы смутившись, совсем уж под стеночку прибился и стоял скромно.

Под сводами тяжким угаром свечным пованивало, прелью сырой.

Вокруг шастал разный народ. И из тех, что в присутственное место входят громогласно, шагают широко и непременно сразу к самому главному. И такие, что тенью колеблющейся вползают, или иные, что войдут и станут посредине рот разинув, не зная, не то направо идти, не то налево, а может быть, лучше и вовсе повернуть оглобли назад.

И первые, и вторые, и третьи, знал Иван Ларионович, едва вступив в присутственное место, уже попали в проигрыш.

Первых, кто дуром прёт, освежуют начальники главные, как тушу баранью, до самых костей. Оно, может, и дело такой выиграет грошовое, а потеряет рубль.

Вторые, крадущиеся тенью по стенам, общипаны будут начальниками пониже, ну а о деле и говорить не приходится. Пёрышки-то с него оберёт начальничек какой, а потом разинет пасть.

   — А ты кто таков? А зачем сюда? А ежели тряхнуть тебя, каков ты будешь перед законом?

А зубы у начальника крупные, частые, и сразу видно — такой укусит и больное место долго будет саднить.

   — Нет, уж лучше, — скажет пугливый, — бог с ним, с делом. Сдам-ка я назад. Так-то покойнее.

Третий же, из тех, что глаза таращит и не знает, куда идти, вовсе напрасно пришёл в суд. Пока глазами будет моргать, задёргают его, затормошат, завертят, закружат. Глядь — карманы вывернуты. А все сидят за столами покойненько и перьями скрипят. Никто и лика не поднимет. Делом заняты. От каждого сильно попахивает пирогом с луком. Экие скромники, скажешь, им ли карманы выворачивать? Недоразуменьице произошло, ошибочка.

Начальство высокое, зная судебные повадки, скромникам этим сирым и жалованье поменьше, чем в других канцеляриях, назначает. А то, ежели им ещё и деньги хорошие платить, они и вовсе с жиру с людей мясо клочьями рвать будут. Может, даже и такое случится, что и за старших примутся. И потому мера эта начальством соблюдается строго: дать поменьше. Судебные и так возьмут.

Постояв тихонечко в тени, Иван Ларионович выбрал лицо для себя нужное. В углу самом дальнем, на сквозняке у дверей, сидел чиновничек неприметный. Лицо мелкое, глазки бутылочного цвета, плечики узкие, мундиришко в обтяжку и, видно, даже под мышками жмёт.

Все приметы были в строку.

Лицо мелкое, а крупного-то и не надо. Знамо, муха мелкая на что способна. Глаза бутылочного цвета — тоже о многом говорили.

Тихо-тихо — и половичка не скрипнула — Иван Ларионович к такому вот и подошёл. Разговор начал туманно. Дескать, шумновато в присутственном месте, голосов много, топотни бездельной, суеты ненужной.

Чиновник слушал молча, с лицом скучливым, глаза в неопределённость устремлены. И непонятно было — не то видит он просителя, не то не видит или вовсе в минуту сию воспарил в высоты государственные, недоступные смертным, и там, в далях заоблачных, с самыми главными общается, судьбы людские взвешивая. Взгляд такой, небожительный, только чиновникам присущ, и никому иному — будь ты даже семи пядей во лбу — постичь его не дано. И что ещё примечательно. Лицо-то у чиновника мелкое, но в разговоре вдруг морщинки многодумные на него легли. Ну прямо Цицерон! Не иначе.