Шелихов вгляделся поверх крыш, но предутренняя сырая падерга закрывала даль, и моря — первой заботы Шелихова — было не разглядеть. Но он и так понял: день будет безветренный, с гладкой пологой волной. Не то, конечно, что надо бы, но всё же не самое худшее для погрузки судов. А у него в бухте стоял галиот. И дело — как говорили в порту — оставалось за малым: забросить на борт последние грузы. «За малым ли?» — подумал Шелихов с беспокойством. Поёжился. В доме было свежо. Духоты по походной привычке Григорий Иванович не терпел, и печи топили редко. Малое, что оставалось догрузить, был хлеб, ещё лежащий в амбарах портового начальника. И хотя договорённость с Кохом была полная, беспокойство оставалось.

На торчащую над крышей лабаза жердину села ворона. Лохматая и толстая со сна. Взглянула на Шелихова недовольно: что встал ни свет ни заря? Плохо ли под боком у жены в тёплой постели? Повертела головой и зло защёлкала клювом. Продрогла за ночь, оголодала, вот и бесилась. Клюв бил звонко: «Чек, чек, чек!» Ежели верить приметам — к холодам. Сказано же: «Ворона клювом заиграла — жди непогоды».

Шелихов взглянул на толстую ворону и вновь вспомнил солдата и настойчиво повторенное им: «Торопись. Торопись!» Григорий Иванович даже хмыкнул: «Хм, куда торопиться-то? И так поспешаю что есть силы. рёбра трещат. Вот и в долги влез». Упёрся руками в подоконник. Задумался. Губы сжал плотно.

После лаю с Лебедевым-Ласточкиным пришлось поклониться ростовщикам. А долги и день мутят, и в ночь спать не дают. Для купца и того хуже. Коли купец задолжал, так и знай, завякают: «Э-э-э... Здесь дело худое. Своими деньжонками не управляется — чужие не помогут». И хотя сказано: брано на вороте не висит, но слова такие для купца — плохи.

Где-то далеко взлаяли собаки. В туманном утре голоса их прозвучали глухо, сипло, будто глотки собачьи перехватывали недобрые руки. Да ещё и завизжал какой-то кобелина, словно и впрямь схватили за горло.

Григорий Иванович сел на лавку и невидящими глазами посмотрел на мерцающий под иконой огонёк лампады. Огонёк посвечивал тускло. Масло, видать, выгорело, и язычок пламени едва поднимался, облизывая края зелёного стекла. «Торопиться советуешь?» — подумал Григорий Иванович, и беспокойное чувство, жившее в нём последние дни, ворохнулось в душе с новой силой.

Оно с покоем-то в душе редкие люди живут, да больше из тех, что поговорить сладко горазды, а когда дело, то нет их. Жизнь людская — перекрёсток. Из одной улицы на тебя сани гонят, из другой тройка скачет, а тут вывернулся лихой ямщик с колокольцами, на почтовых, да режет коней в мах. И кто замельтешит на перекрёстке — сомнут, расшибут, раздавят и сани, и тройка, и лихой ямщик с колокольцами. Правду говорят бывалые люди: «Не мельтеши! Стой прямо. Пролетят кони, хотя, быть может, и полыхнёт в лицо жаркое их дыхание, комья ударят из-под копыт, забьют глаза, ветер хлестнёт так, что вроде бы и не устоять. Но стой! А ежели нельзя иначе, бросайся на тройку, хватай коренника под уздцы. Против смелого человека силы нет». И то верно. Но сколько достанет души так вот навстречу лихим коням бросаться? Что стоит это для неё? Ну, кинулся ты, и в другой раз не сробел, а дальше? А? Но по-другому всё же, видать, нельзя. Ныне нельзя. Да и впредь, наверное, то же будет. Пока живёшь — с перекрёстка не спрыгнешь. Так что только вот так — за уздцы коренника — иначе не моги.

Григорий Иванович качнул головой. Сказал себе: «Хм, солдат, дружок старый, молодца, ей-богу, молодца. Понял я тебя, понял». Поднялся с лавки, шагнул к дверям, и тут Наталья Алексеевна окликнула низко, голосом сонным:

   — Ты что, Гриша? — Вскинулась на подушке и уже тревожно: — Аль что стряслось? Рано поднялся так.

Шелихов оборотился к жене:

   — Подымайся и ты, Наталья. В Иркутск пойдёшь с обозом.

   — Как в Иркутск? Ты же сам собирался.

Шелихов помял рукой подбородок:

   — Собирался, но дружок старый надоумил. Ты пойдёшь, а я галиот догружу и отправлю. Так будет лучше. Крутит что-то Кох с хлебом. Боюсь, ты не сладишь. Давай, — решил уже окончательно, — собирайся. — Взялся за ручку дверей.

Дом разом ожил. Зазвучали голоса, запели половицы, во дворе зазвенел топор, щепя лучину для самовара.

Григорий Иванович вышел на крыльцо умытый, крепкощёкий. Никак не скажешь, что со сна, да ещё с видениями странными. Однако поперёк лба — глубокая морщина. Раньше не примечали такой. Пролегла, как из Питербурха явился. И всё глубже и глубже резала её неведомая рука.

Да, оно, наверное, так в жизни и должно: коль человек стоящий, то на лице его время обязательно меты оставляет. И сечёт глубоко, крупно, явственно, и морщины те чаще всего мера сделанного человеком. Гладкими только яйца бывают. Так они — яйца. Из них ещё птенец вылупиться должен.

Шелихов оглядел двор.

А двор-то хотя и широк, но было приметно, что хозяйского глаза на него недостаёт. Гонтовые крыши на лабазах были заметно крепки, но мхом поросли на добрую ладонь, да ещё и мхом матёрым, с синевой. Углы, сложенные в лапу, торчали, что ободранные локти нищего. Да и прочее и вкривь и вкось шло. Без пользы тут и там валялись вилы, жерди, доски. Неприбранные, кем-то забытые, оставлены без хозяйского радения и присмотра.

Шелихов в который раз сказал себе: «Надо доглядеть за двором». Но тут же и запамятовал.

Конюх, рябой мужик, дерзкий с людьми, но ласковый с животиной, вывел хозяйского жеребца и, оглаживая и отпрукивая, начал запрягать. Жеребец ступал литыми, как раковины, копытами на хрусткую, примороженную землю. Конюх оглянулся, увидел на крыльце хозяина, кивнул:

   — Здорово, — отвернулся.

Такой уж характер был у человека. Ан дело разумел. Да оно давно примечено, что дельный мужик всегда с характером. Сахар-то только под чаек нужен, а в жизни дело подай. Шелихов это знал и кремушков эдаких особо выделял и ценил.

Конюх успокоил жеребца и подвёл к крыльцу.

Жеребец был хорош, норовист, и хотя небо стыло в серой падерге, но он поднимал голову, стремясь увидеть не низкую наволочь стойла, но божью ширь. Глаз у жеребца искрился задором, молодой силой. Приподняв над подковкой зубов атласную губу, жеребец всхрапнул и пустил через зубы высокий, призывный звук.

   — Ты придерживай его, — сказал конюх, — осаживай. Вишь, играет.

   — Ладно, — ответил Шелихов и принял из корявых широких рук конюха вожжи. И тут же почувствовал, как насторожился жеребец в ожидании радостного хода. Вожжи передали трепет сильного большого тела, напрягшегося каждой мышцей в неудержимом желании пойти свободным лётом, ловя широко разверстыми ноздрями утренний холод.

   — Пускай, — крикнул Григорий Иванович.

Конюх отскочил в сторону, и жеребец вылетел в ворота, разбрасывая копытами ошметья смёрзшейся грязи.

Море, как и ожидал Григорий Иванович, было спокойно и плавно, с ровным, негромким рокотом катило из туманной дали пологие, невысокие волны. Без всплеска они ложились на берег и без всплеска уходили, с тем, чтобы через известное только им время так же спокойно взбежать на гальку и растаять с шипением и шелестом. Особенно остро, как это бывает перед зимними холодами, наносило запахи водорослей, рыбы, и свежо, сильно напахивало тем непередаваемым бодрящим духом, что несут с собой волны из каких-то неведомых морских глубин.

Галиот, бережения для стоящий на банках, вырисовывался тёмными силуэтами мачт.

Прогремев каблуками по гнилым доскам причала, Шелихов прыгнул в байдару и, сев загребным, сказал рулевому:

   — Давай!

Тот сильно оттолкнул байдару от причала, и вёсла ушли в воду.

Григорий Иванович грёб, шибко подаваясь вперёд и мощно отбрасываясь назад. Руки крепко лежали на весле. Широкая лопасть неглубоко, но лишь в самую меру уходила в воду, и с каждым гребком лёгкая, словно перо, байдара подавалась вперёд. А Григорий Иванович наваливался и наваливался на весло, желая только одного: почувствовать, как живая кровь заиграет, забурлит в теле и смоет, унесёт беспокойное, тревожное чувство, всё ещё не оставлявшее его. Ощущая упругое сопротивление воды под лопастью весла, с радостной силой преодолевая его, Григорий Иванович решил: «Хоть тресни, расшибись Кох, но хлеб я сегодня возьму и галиот отправлю».