Согласно Ницше, в искусстве и только в искусстве возможно наше спасение:
Здесь, в этой величайшей опасности для воли, приближается, как спасающая волшебница, сведущая в целебных чаpax, — искусство; оно одно способно обратить эти вызывающие отвращение мысли об ужасе и нелепости существования в представления, с которыми еще можно жить: таковы представления о возвышенном как художественном преодолении ужасного и о комическом как художественном освобождении от отвращения, вызываемого нелепым[83].
Нам, как и Первоединому, постигшим бессмысленную хаотичную природу вещей, для «постоянного освобождения» необходимы как «восторженные видения», так и «радостные иллюзии»; они нужны нам просто для того, чтобы выжить.
«Рождение трагедии» описывает то, как греки справлялись с ужасом и нелепостью бытия: посредством искусства, особенно классической трагедии, им удавалось преодолеть непереносимую истину и освободиться. Согласно Ницше, это здоровый, честный способ встречи с хаотичной бессмысленностью существования. Но наряду с ним есть способы пагубные и бесчестные. Они преимущественно состоят в отрицании нелепости, абсурда, хаоса, ужаса, в стремлении отвернуться от них, в обмане себя и других насчет природы реальности. Как считает автор, в Древней Греции олицетворением такого болезненного бесчестия был Сократ. Ницше пишет:
[существует] глубокомысленная мечта и иллюзия, которая впервые появилась на свет в лице Сократа, — та нерушимая вера, что мышление, руководимое законом причинности, может проникнуть в глубочайшие бездны бытия и что это мышление не только может познать бытие, но даже и исправить его[84].
Вместо того чтобы признать истинный характер мира и научиться сосуществованию с хаосом, Сократ полагал, что мысль способна не только постичь мир, но и привести его в порядок. Ницше далее пишет:
…Сократ является первообразом теоретического оптимиста, который, опираясь на упомянутую выше веру в познаваемость природы вещей, приписывает знанию и познанию силу универсального лечебного средства, а в заблуждении видит зло как таковое[85].
Все мы знаем, что Сократ был в высшей степени рациональной личностью. Как он говорил, разум — это не только наш советчик в познании мира, но и ключ к благополучию, а зло проистекает из невежества. Ницше в своей ранней работе называет это величайшей ошибкой, симптомом упадка и бессилия. Это ложь, которой мы тешим себя, будучи слишком слабыми, чтобы признать реальность.
Ясно, что если даже наш мир хаотичен, лишен смысла и абсурден, то к вселенной Симпсонов все это относится в еще большей мере. Только подумайте о том безумии, которое мы наблюдаем из эпизода в эпизод. Джаспер по ошибке принимает пятничные пилюли за те, что нужно пить в среду, и тут же превращается в оборотня; мистеру Бернсу одновременно 72 и 104 года; Мэгги умудряется выстрелить в мистера Бернса; тетя Сельма находит одного жениха за другим; у Мардж и шефа Уиггама волосы одинакового синего цвета; никто, черт возьми, не стареет.
Я считаю, что в Спрингфилде — этом городе без штата — Лиза играет роль Сократа, то есть теоретического оптимиста. Вместо принятия хаотичного и абсурдного мира вокруг себя, она продолжает верить, что разум способен не только помочь понять мир, но и исправить его. Она пытается защищать права животных, избавить мистера Бернса от алчности, а Гомера — от невежества. Она пытается изменить характер Барта, научить его быть добродетельным. С помощью карточек она пытается обучить Мэгги слову «жертвенность», хотя Мэгги вообще не говорит. Каждую неделю Лиза старается пронзить своим острым умом и здравым смыслом темные тучи абсурда и бессмыслицы, порока и невежества. Но, увы, ничто не меняется. Мистер Бернс остается жадным, Гомер — темным, Барт — дурным, а Спрингфилд в целом — нелепым. Следовательно, с точки зрения Ницше, Лизу можно поразить ее же оружием. Все те качества и добродетели, за которые мы ее хвалим и любим, на деле могут быть симптомами сократовской болезни, проявлением слабости гиперрационализма, побегом от реальности в иллюзию и самообман.
Впрочем, даже если вышесказанное справедливо и так следует судить о Лизе, это еще не означает автоматически, что бунтарь Барт, — этот кошмар учителей воскресных школ и нянь, вечно все портящий и издающий непристойные звуки, — достоин восхищения.
Вскоре после написания «Рождения трагедии» Ницше отказался от всякой формы дуализма, отвергнув разграничение между представлением и волей, видимостью и реальностью. Более поздняя точка зрения Ницше состоит в том, что есть лишь хаотичный поток, являющийся единственной реальностью: «Основания, в силу которых „этот“ мир получил название кажущегося, доказывает скорее его реальность», — пишет Ницше. Другими словами, тот факт, что он становится, находится в движении, означает, что он реален: «…иной вид реальности абсолютно недоказуем»[86].
Так каковы же причины веры в существование чего-то за пределами нашего существования, за пределами «этого» мира, почему делалось разграничение между видимостью и реальностью? Одна из главных причин, говорит Ницше, — это структура языка. Мы видим действия, поступки в процессе осуществления (то есть становимся свидетелями неких явлений в окружающем нас хаотичном мире), и единственный способ для нас увидеть смысл в этих действиях или явлениях и понять их — это закрепить за ними посредством языка некого стабильного субъекта-деятеля. («Я» бегу, «ты» кричишь, «Нельсон» бьет.) Поскольку мышление и язык не могут описать или представить мир в потоке, необходимо говорить так, как если бы существовали постоянные вещи с определенными качествами и стабильные субъекты, которые вызывают действия. Данная ограниченность мысли и языка переносится на весь мир. Мы начинаем верить в единство, субстанцию, подлинность, постоянство (иначе говоря, в бытие). Ницше пишет:
…народ отделяет молнию от ее сверкания и принимает последнее за акцию, за действие некого субъекта, именуемого молнией… Но такого субстрата нет; не существует никакого «бытия», скрытого за поступком, действием, становлением; «деятель» просто присочинен к действию — действие есть всё. По сути, народ удваивает действие, вынуждая молнию сверкать: это — действие-действие; одно и то же свершение он полагает один раз как причину и затем еще один раз как действие[87].
Мы говорим: «Молния сверкает», но действительно ли существуют два явления: молния и сверкание? Конечно нет. Однако, похоже, это единственный для нас способ постичь и выразить что-либо. Мы должны использовать субъект-подлежащее «молния» и глагол «сверкает», дабы выразить то, что мы восприняли. Но так мы обманываемся, веря, что за действием стоит некая стабильная сущность, являющаяся его причиной. Иными словами, в результате мы полагаем, что наличие в языке разграничения подлежащего и сказуемого адекватно отражает структуру реальности. Но это ошибка. Мы говорим: «Гомер ест», «Гомер пьет», «Гомер рыгает», тогда как в действительности никакого «Гомера» за процессами еды, питья и рыгания нет. За действием нет сути. Гомер — просто сумма действий, не более того.
Ницше говорит, что глубоко укоренившееся в нашем языке разделение действия и деятеля приводит к отделению видимости от реальности, которое трансформируется в дихотомию идеи и вещи у Платона, воли и представления у Шопенгауэра и в противопоставление Царствия Небесного и земли, Бога и человека у христиан. «Я боюсь, что мы не освободимся от Бога, потому что еще верим в грамматику», — пишет Ницше[88].