но я сторонник умеренного прогресса, который совершается шаг за шагом под управлением и влиянием предержащей власти. Наравне со всяким другим честным гражданином я уважаю свободу печати, я вижу в ней палладиум конституции, но я ненавижу своеволие журналов; я не хочу, чтобы отравляли народ; я не хочу, чтобы убивали невинность; истина освещает, она не зажигает пожаров.

Пусть палата дозволит мне одно, последнее размышление, которое, без сомнения, не укрылось от её практического ума и здравого смысла. Все эти реформы, которые нам предлагаются, слишком прекрасны, чтобы быть исполнимыми. Это утопии. В теории это великолепно, но пусть дойдёт дело до применения! Если бы мудрость палаты не стояла на страже, чтобы устранять все эти химеры, первыми жертвами этих дерзновенных попыток сделались бы те, кто их предлагает. Мы спасаем их от их собственного безрассудства.

И так как оппозиция не скупится в отношении к нам на советы, пусть она позволит мне подать ей также совет. Вместо того, чтобы реформировать государство, конституцию, администрацию и все эти неподражаемые учреждения, составляющие отчаяние наших соперников, пусть оппозиция произведёт реформу в своих собственных недрах; ей не будет недостатка в работе. Пусть она откажется от оскорблений, от резкостей, от клеветы; пусть она не утомляет нас долее своими химерическими теориями; пусть она не мозолит нам — глаза чужеземными затеями, возмущающими наш патриотизм; пусть она не подкапывает более нравственность и религию, правительство и общественный порядок, и я обещаю ей, что в тот день, когда партии сложат оружие, — правительство, избавившись от всех препятствий, парализующих его великодушные намерения, правительство первое позаботится о том, чтобы добрый народ Ротозеев наслаждался в мире разумною и плодотворною свободою.

— Браво, друг мой! — сказал барон. — Если оставить в стороне отвратительную уступку, сделанную в пользу революционной гнусности, называемой печатью, — то ваша речь окажется образцом красноречия и правдивости.

— Государь, — отвечал Пиборнь скромно, — я ожидаю суждения вашего величества.

— Господин кавалер, поздравляю вас, — ответил Гиацинт. — Мне кажется, трудно высказать идеи более верные и защитить их с большим тактом, с большею умеренностью и убедительностью.

— Так вот же, государь, — весело проговорил адвокат, — если ваше величество изволите, я сию же минуту опровергну эту речь с первого до последнего пункта, я не оставлю в ней камня на камне. Я докажу, что все эти аргументы поддельны и смешны, что они годятся только для потехи Ротозеев. Я вижу, что ваше величество изволите колебаться; вы боитесь, но всей вероятности, что я устал; будьте спокойны; я говорю по шести часов подряд, не кашлянув ни разу. Говорить, кричать, жестикулировать — это моё счастье, это моя радость, это моя жизнь. Я начинаю. Будем ковать железо, пока оно горячо.

— Милостивые государи!

Уважаемый министр, только что сошедший с трибуны, говорил с крайнею снисходительностью о том, что ему было угодно называть моим красноречием. Конечно, позволительно гордиться таким свидетельством, Если политика разлучает меня с моим старинным и знаменитым собратом, она не заглушает во мне чувства справедливости и не мешает мне признавать в нём одного из мастеров слова, Демосфена, Цицерона Ротозеев.

— Дьявольщина! — сказал барон. — Ворон ворону глаза не выклюет.

— Само собою, — ответил Пиборнь, оскалив зубы, — Мы прежде всего адвокаты, товарищи на жизнь и на смерть, — Но это не мешает нам кусаться между собою не хуже бешеных собак. Вот увидите! Пляска сейчас начнётся.

Протянув руку и как бы угрожая ею невидимому врагу, Пиборнь продолжал торжественным тоном:

— Я жалею только, что отозвавшись так благосклонно о моём изложении, уважаемый министр составляет себе такое жалкое понятие о моём здравом смысле. Неужели он надеялся ослепить меня этою плоскою риторикою, заимствованною у греков и римлян? Неужели он думал отвести глаза парламенту этою ребяческою фантасмагориею? Поистине относиться так легкомысленно к представителям страны — значит обнаруживать к ним недостаток уважения, Всем нашим требованиям реформы противопоставляют мудрость и опытность наших отцов. Что значат эти громкие слова? Хотят ли этим выразить, что обыкновенно отцы знают больше своих сыновей, потому что дольше их жили на свете? Нет, эта слишком простая истина остаётся тут ни при чём. Чтобы заставить нас молчать, вызывают против нас тени тех почтенных предков, которые уже в течение двух или трёх веков покоятся в прахе могил. Но, будем говорить откровенно, — если мудрость, если опытность являются плодом жизни и времени, то слишком очевидно, что эти драгоценные качества принадлежат не нашим предшественникам, а нам, потому что мы последние явились на сцену и присоединили нашу собственную опытность к той, которую оставили нам наши предки. Находясь на более далёком расстоянии от детства мира, мы — старшие, мы — древнейшие, и — прошу извинения у почтенного министра — превозносить прошедшее, чтобы им душить стремления настоящего, — значит давать юности и неопытности все преимущества мужественной зрелости.

— Ересь! Ересь! — застонал Плёрар, поднимая руки к небу. — Всё ухудшилось с первого дня творения.

«Святость, неприкосновенность законов — торжественные и пышные слова, слишком часто клонящиеся исключительно к тому, чтобы замаскировать вопиющее безобразие злоупотребления! Если закон хорош — его надо сохранить; если дурён — надо изменить; вот что говорят мудрость и опытность. Всё остальное годно лишь на то, чтобы тешить легковерие простаков или помогать искусным людям, извлекающим себе поживу из чужой невинности. Разве возможны неизменные законы для такого общества, которое живёт, то есть изменяется и развивается беспрерывно? Разве ж можно превратить народ в мумию? Как! Нам принадлежит теперь земля, мы создаём и потребляем богатство, и, однако же, нас не хотят признать лучшими судьями в вопросах о том, что требуется для нашего благосостояния. Мёртвые должны господствовать над живыми? Закон должен оставаться в этих похолодевших руках, превращающих в бездушный камень всё то, к чему они прикасаются? И вот чему мудрость и опытность обучают наших государственных людей! Но пускай же они справятся с годами этих святых законов. Разве ж наши отцы не издавали законов, и даже в большом количестве? Строптивые сыны, они, стало быть, топтали в грязь отцовское наследие? Правда, что и деды наши обнаружили так же мало уважения к своим почтенным предкам, которые, с своей стороны, также имели дерзость жить по-своему. Я не сомневаюсь в том, что в эти счастливые века министры прошлого также кричали о светопреставлении; не сомневаюсь я и в том, что со временем будут выкапывать из могилы, для порабощения и притупления наших детей, мудрость и опытность тех самых людей, которых в настоящую минуту клеймят именами безумцев и революционеров.

Нам твердят очень серьёзно, что всякое нововведение подозрительно и опасно; но сказать, что всякая новость дурна, значит признаться, что всё старьё, призываемое против нас, было дурно в своей исходной точке, потому что из всех этих старых вещей нет ни одной, которая в своё время не была бы новою. Азбука, письмо, книгопечатание — были также подозрительными новостями; эта администрация, которою теперь так гордятся, — её также кто-нибудь да выдумал. Если сегодняшнее безумие становится мудростью завтрашнего дня, то было бы недурно относиться с меньшим пренебрежением к тем, кто работает для будущего.

Что касается до обязательного панегирика министрам и их добродетелям, то да убережёт меня Бог от намерения нарушать это святое доверие! Администрация сосредоточивает в себе весь гений нации — я в том не сомневаюсь; мундир чиновника даёт все таланты и все знания — я в том уверен. Нет ни одного сверхштатного писца, который не был бы образцом усидчивой старательности; все канцелярии непогрешимы, а уж о министрах что и говорить; ни один из них никогда не сделал ни одного проступка, ни один ни разу не ошибся. Насчёт этого пункта я сошлюсь на них самих; разве хоть один из них хоть раз признал себя неправым? Но позволю себе заметить, что всякий закон основан на недоверии; ни один закон не полагается на добродетели граждан. К чему законы против мошенничества, обмана, насилия? Разве мы не имеем права заподозревать честность наших соседей? К чему военные законы, повелевающие в некоторых случаях разжаловать и даже расстреливать солдата? Не значит ли это посягать на то, что есть в мире самого чувствительного и щекотливого — на военную честь? Однако закон не знает колебаний, и так как он установлен для всех, то он ни для кого не может быть оскорбителен. Если он не грозит нашим добродетельным министрам, он обрушит кару на нашу голову, когда очутившись, по неожиданному стечению обстоятельств, во главе правления, мы не будем идти по следам наших мудрых предшественников. Мы принимаем общий закон. С какого права вы усматриваете в нём оскорбление?