Поднявшись наверх в спальню для гостей, которая стала моим кабинетом, я сел за письменный стол и пару минут разглядывал фотографии отца и матери. Ее лицо сияло добротой и умом. Его – добротой и мудростью.
Я редко видел свое лицо при свете. Когда несколько раз я смотрелся в зеркало, то ничего не мог понять. Это угнетало меня. Как могут лица родителей сиять благородством, а мое оставаться загадкой?
Может быть, их отражения тоже казались им таинственными?
Я сомневался в этом.
Возможно, я находил утешение в том, что Саша любит меня – примерно так же, как кулинарию или даже аэробику. На равенство с книгами или музыкой я не претендовал. Хотя и надеялся.
В моем кабинете среди сотен томов поэзии и справочников (как моих собственных, так и отцовских) был толстый латинский словарь. Я посмотрел, как по-латыни «пиво».
Бобби сказал: «Carpe cerevisi». Лови пиво. Все было правильно.
Мы были друзьями, и я знал, что Бобби никогда не учился классической латыни. Следовательно, он положил меня на обе лопатки. То, что он посмеялся надо мной, было проявлением истинной дружбы.
Я закрыл словарь, отложил его в сторону и взял лежавший на столе экземпляр книги, в которой описал свою жизнь как жизнь ребенка, осужденного на вечную темноту. Эта книга была бестселлером четыре года назад, когда я думал, что знаю смысл жизни. Лишь потом до меня дошло, что беззаветная любовь матери и ее желание избавить сына от болезни сделали меня ребенком с плаката, посвященного Судному дню.
Я не открывал эту книгу два года. Она стояла на одной из полок за письменным столом. Должно быть, Саша брала ее и забыла поставить обратно.
Кроме того, на столе стояла декоративная жестяная коробка с портретами собак. В середине крышки красовались строки из стихотворения Элизабет Барретт Браунинг:[25]
Эта коробочка была подарком моей матери, сделанным в тот день, когда она принесла домой Орсона. Я держал в ней собачье печенье, которое пес очень любил, и время от времени давал ему пару кусочков. Не в качестве поощрения за успехи в учебе (я ничему его не учил, потому что он в этом не нуждался), а просто чтобы сделать ему приятное.
Когда мать принесла Орсона, я не знал, что он особенный. Эта тайна раскрылась намного позже ее смерти. В ту ночь, когда умер отец. Вручая мне коробочку, ма сказала:
– Крис, я знаю, ты будешь его любить. Но когда ему понадобится – а понадобится непременно, – пожалей его. Его жизнь не менее трудна, чем твоя.
В то время я думал, что она хочет сказать этим только одно: животные испытывают страх и страдают в этом мире так же, как и мы, люди. Теперь я знаю, что в ее словах таился иной, более глубокий смысл.
Я потянулся к банке, собираясь взвесить ее и удостовериться, что Орсону хватит лакомств, чтобы отметить его триумфальное возвращение, но руки затряслись так сильно, что я не рискнул прикоснуться к ней.
Я сплел пальцы, уставился на побелевшие костяшки и понял, что сижу так же, как сидела Лилли Уинг, когда мы с Бобби вернулись из Уиверна.
Орсон. Джимми. Аарон. Энсон. Их имена жалили меня, как колючая проволока. Пропавшие мальчики.
Я ощущал себя ответственным за них. Это отчаянное чувство долга было бы совершенно необъяснимым, если бы я сам – несмотря на то, что мне повезло с родителями и друзьями, – не был пропавшим мальчиком, обреченным оставаться таковым, пока не настанет день, когда я смогу выйти из своей темноты в светлый мир, ждущий за ее пределами.
Я начинал терять терпение. Если речь шла о пешем туристе, севшей в горах авиетке или заблудившейся в море лодке, от заката до рассвета поиски обычно прекращались. У нас же все обстояло наоборот, не столько из-за моего ХР, сколько из-за необходимости собрать силы и действовать в обстановке строжайшей секретности. Сомневаюсь, что члены поисковых партий так же смотрят на часы каждые две минуты, кусают губы и изнывают от досады, дожидаясь первых проблесков рассвета. Я просмотрел дыру в циферблате, обгрыз кожу с губ и к тому времени, когда часы показали «12.45», едва не рехнулся.
За несколько минут до часа, когда от «едва» почти ничего не осталось, раздался звонок в дверь.
Я скатился по лестнице, держа в руке «глок», и сквозь один из витражей увидел стоявшего на крыльце Бобби. Он отвернулся от двери и смотрел на улицу, словно ожидая, что в одной из припаркованных машин может сидеть наряд полицейских, а проезжающий по улице седан окажется банкой с анчоусами.
Когда Бобби вошел в дом, я закрыл за ним дверь и сказал:
– Потрясная рубашка.
На гавайке были изображены красно-серый пляж вулканического происхождения и синие папоротники, выглядевшие особенно прохладными на фоне черного пуловера с длинными рукавами.
– Работа Иолани, – сказал я. – Пуговицы из скорлупы кокоса. 1955 год.
Не обращая внимания на мою эрудицию, Бобби устремился на кухню и буркнул:
– Я снова виделся с Чарли Даем.
Кухня была освещена только прижавшимся к шторе пепельным лицом дня, часами с цифровой индикацией и двумя толстыми свечами, стоявшими на столе.
– Пропал еще один ребенок, – сказал Бобби. Я снова ощутил дрожь в руках и положил «глок» на кухонный стол.
– Кто, когда?
Вынув бутылку «Горной росы» из холодильника, в котором обычная лампочка была заменена низковольтовой, выкрашенной в розовый цвет, Бобби выпалил:
– Венди Дульсинея!
– Ox… – только и вымолвил я. Других слов у меня не было.
Мать Венди, Мэри, на шесть лет старше меня; когда мне было тринадцать, родители платили ей за то, что она учила меня играть на фортепиано. Бедняжка потерпела сокрушительное фиаско. Тогда я лелеял мечту в один прекрасный день играть на рояле рок-н-роллы, как Джерри Ли Льюис, и барабанить по клавишам так, чтобы от них дым валил. В конце концов родители и Мэри пришли к выводу – и сумели убедить меня, – что я скорее научусь летать как птица, чем стану классным пианистом.
– Венди семь лет, – сказал Бобби. – Мэри везла ее в школу. Вывела машину на подъездную аллею. Потом вспомнила, что что-то забыла, и пошла в дом. Когда через две минуты она вернулась, машина исчезла. Вместе с Венди.
– И никто ничего не видел?
Бобби откупорил бутылку «Горной росы»; в этом напитке было достаточно сахара, чтобы вызвать кому у диабетика, а кофеина столько, что его хватило бы шоферу-дальнобойщику на пятьсот миль пути. Было видно, что мой друг вовсю готовится к трудному испытанию.
– Никто ничего не видел и не слышал, – подтвердил он. – Соседи словно оглохли и ослепли. Я начинаю думать, что происходящее вокруг более заразно, чем вирус твоей матери. Похоже, у нас здесь свирепствует инфекция под названием «ничего не вижу, ничего не слышу, ничего никому не скажу». Во всяком случае, копы нашли машину Мэри брошенной у «Девяти пальм».
«Девять пальм» – торговый центр, который после закрытия Форт-Уиверна лишился всех своих покупателей и миллиарда долларов, что питали экономику округа. Ныне окна «Девяти пальм» были выбиты, автостоянка заросла сорняками, пробившимися сквозь трещины в асфальте, шесть из девяти пальм, давших название этому месту, засохли, побурели, умерли и были брошены даже древесными крысами.
Торгово-промышленная палата часто называла Мунлайт-Бей «жемчужиной Центрального побережья». Город оставался красивым, очаровывал своей архитектурой и зелеными улицами, но следы ран, нанесенных закрытием Уиверна, были видны повсюду. Жемчужина сверкала уже не так, как раньше.
– Они обыскали все пустующие магазины, – сказал Бобби, – боясь, что обнаружат труп Венди, но его там не было.
– Она жива, – пробормотал я. Бобби посмотрел на меня с жалостью.
25
Элизабет Браунинг (урожд. Моултон) (1806–1861), английская поэтесса, супруга выдающегося английского поэта сэра Роберта Браунинга (1812–1889).