Кроме того, она была намного ниже ростом (примерно метр шестьдесят пять) и значительно тяжелее, чем принято думать. Правда, ее проблемы с весом могли быть кажущимися; видно, бездарная продавщица отдела женской одежды поленилась подобрать ей одежку посвободнее.

Поняв, что за спиной находятся непрошеные гости, фигура медленно повернулась к нам и оказалась не Смертью – повелительницей могильных червей, а всего-навсего отцом Томом Элиотом, настоятелем католической церкви Святой Бернадетты. Этим и объяснялось отсутствие капюшона: саван был сутаной.

Поскольку мой мозг был настроен на поэтическую волну, я вспомнил, как описывал Смерть Роберт Браунинг:

«бледный жрец немых людей». Это описание очень подходило к данному случаю – даже в свете нарисованного африканского солнца лицо отца Тома оставалось бледным и круглым, как просфора, которую кладут на язык во время причащения.

– Я не смог убедить этих несчастных предоставить их смертную судьбу воле господа, – сказал отец Том. Его голос был хриплым, глаза – красными от слез. Священника ничуть не удивило наше внезапное вторжение; казалось, он знал, что кто-то застанет его за этим запретным занятием. – Самовольный уход из жизни – это страшный грех, отрицание бога. Не в силах терпеть земные страдания, они предпочли вечное проклятие. Да, я боюсь того, что они сделали. Я мог только одно: успокоить их. Мой совет был отвергнут, хотя я пытался. Я пытался. Не мог дать им ничего другого. Успокоить. Вы понимаете?

– Да, мы понимаем, – сказала Саша с опасливым участием.

В прежние времена, до наступления конца света, отец Том был полным энтузиазма, искренне преданным заботе о пастве служителем церкви. Выразительное круглое лицо, веселые глаза и заразительная улыбка делали его прирожденным комиком, но в тяжелые минуты он становился для других источником силы. Я не принадлежал к этой церкви, но знал, что прихожане обожали его.

Однако те времена прошли, и дела самого отца Тома тоже пошли под гору. Его сестра Лора была коллегой и подругой моей матери. Том очень любил ее, но не видел уже больше года. Были основания думать, что перерождение Лоры зашло слишком далеко, что она радикально изменилась и содержится в Дыре, где ее усиленно изучают.

– Четверо из них были католиками, – пробормотал он. – Овцами моего стада. Их души были в моих руках. Другие – лютеране и методисты. Один иудаист. Двое были атеистами… до недавнего времени. Я должен был спасти их души. А я их потерял. – Он говорил быстро, нервно, словно слышал тиканье часового механизма готовой взорваться бомбы и спешил исповедаться перед смертью. – Двое из них, сбившаяся с пути молодая пара, исповедовали мозаичные верования дюжины племен американских индейцев, искаженные до такой степени, что их не узнал бы ни один индеец. Эти двое верили в дикую чушь, поклонялись буйволу, речным духам, духам земли и початкам кукурузы. Думал ли я, что доживу до того времени, когда люди начнут почитать буйвола и кукурузу? Я растерялся. Вы понимаете? Понимаете?

– Да, – сказал Бобби, вошедший следом за нами. – Не волнуйтесь, отец Том. Мы понимаем.

Левую руку священника прикрывала просторная брезентовая перчатка для садовых работ. Продолжая говорить, отец Том то и дело теребил эту перчатку правой рукой, тянул за манжету и кончики пальцев, словно она была ему тесна.

– Я не соборовал их, не совершил над ними последнего обряда, – сказал он, начиная впадать в истерику, – потому что они были самоубийцами, но, может быть, я должен был это сделать, должен был, ибо сострадание превыше доктрин церкви. Все, что я сделал для них… единственное, что я сделал для этих бедных измученных людей, – успокоил их. Успокоил словами, всего лишь пустыми словами, и поэтому не знаю, потеряны ли их души благодаря мне или вопреки мне.

Месяц назад, в ночь смерти моего отца, у нас со священником была странная и неожиданная встреча, описанная в предыдущей части моего дневника. В ту жуткую ночь он владел собой еще хуже, чем сегодня в мавзолее Стэнуиков, и я подозревал, что он тоже «превращается», хотя к концу нашей встречи казалось, что отец Том просто тоскует об исчезнувшей сестре и испытывает духовный кризис.

Сейчас, как и тогда, я начал искать в его глазах неестественный желтый блеск, но тщетно.

По лицу отца Тома бегали цветные сполохи экрана, и казалось, что я смотрю на него сквозь витраж с изображениями не ликов святых, а искаженных животных морд. В глазах священника мерцал слабый свет, но он не имел ничего общего со слабым свечением прозрачных звериных глаз.

По-прежнему теребя перчатку, потный отец Том сказал голосом, напоминавшим пение проводов во время урагана:

– У них был выход, пусть ложный, пусть наиболее греховный из всех, но я не могу им воспользоваться. Я слишком боюсь, потому что нужно думать о душе, бессмертной душе. Я верую в душу больше, чем в освобождение от страданий, поэтому для меня выхода нет. Я питаю запретные мысли. Ужасные мысли. Вижу сны. Сны, полные крови. В этих снах я пожираю бьющиеся сердца, перегрызаю горло женщинам, насилую… маленьких детей и просыпаюсь измученный, но в то же время… в то же время возбужденный и ничего не могу с этим поделать. Для меня выхода нет.

Внезапно он сдернул перчатку со своей левой руки. Но то, что вышло из перчатки, не было человеческой рукой. Это была рука, становившаяся чем-то другим, все еще сохранявшая сходство с человеческой строением, цветом кожи и расположением пальцев, но сами пальцы были похожи на когти… и не на когти, потому что каждый из них расщеплялся – или, по крайней мере, начинал расщепляться – на отростки, напоминавшие волосистые кончики клешней молодого краба.

– Я могу лишь веровать в Иисуса, – сказал священник. По лицу отца Тома струились слезы, не менее горькие, чем уксус в губке, предложенной его страдающему спасителю.

– Я верую. Верую в милосердие Христа. Да, я верую. Я верую в милосердие Христа.

В его глазах пылал желтый свет.

Пылал.

Первой жертвой отца Тома стал я – то ли потому что стоял между ним и дверью, то ли потому что был сыном Глицинии Джейн Сноу. В конце концов, именно дело ее жизни, давшее нам такие чудеса, как Орсон и Мангоджерри, сделало возможным изменение левой руки священника. Хотя его человеческая часть верила в бессмертную душу и милосердие Христа, было вполне понятно, что другая, более темная часть сменила эту веру на жажду кровавой мести.

Независимо от того, кем он стал, отец Том оставался священником, а родители воспитали во мне уважение к духовным особам и жалость к людям, сходящим с ума от отчаяния. Уважение, жалость и двадцать восемь лет родительских наставлений заглушили мой инстинкт самосохранения (увы, увы, Дарвин!), и вместо того чтобы отбить яростную атаку отца Тома, я прикрыл руками лицо и попытался уклониться.

Он не был умелым драчуном и бросился вперед, как старшеклассник на спортплощадке, используя в качестве оружия свою массу. Отец Том врезался в меня с большей силой, чем можно было ожидать от священника, тем более иезуита.

Я отлетел и ударился о высокий шкаф. Одна из ручек больно впилась мне в спину чуть ниже левой лопатки.

Отец Том молотил меня правым кулаком, но я больше опасался его страшной левой. Я не знал, насколько остры ее волосатые кончики, но больше всего на свете не хотел, чтобы эта грязная клешня прикасалась ко мне. Грязная не в гигиеническом смысле. Такая же грязная, как раздвоенное копыто или голый розовый хвост дьявола.

Колотя меня, священник громко повторял свое религиозное кредо:

– Я верую в милосердие Христа, милосердие Христа, милосердие, я верую в милосердие Христа!

Его слюна брызгала мне в лицо, дыхание благоухало перечной мятой.

Это бесконечное пение не имело целью убедить меня или кого-нибудь еще, включая самого господа, в незыблемости его веры. Скорее наоборот, отец Том пытался убедить в этом самого себя, напомнить себе, что надежда есть, и испытать эту надежду, чтобы снова овладеть собой. Несмотря на дьявольский серный свет, горевший в его глазах, и стремление к убийству, вселившее неожиданную силу в это неумелое тело, я продолжал видеть в отце Томе беззащитного слугу божьего, который пытается справиться с поселившейся в нем яростью и найти способ вернуться к добру.