Безрадостная мысль, что они здесь одни во власти настоящего одержимого, перекрывала болью даже боль от ударов — но рыцарская Аймерова кровь и вагантская живучесть побеждали даже кротость будущего мученика: не позволяя себе отворачиваться от грядущей смерти наяву, во сне он невольно искал путей спасения. И потому проснулся совершенно обессиленным, с собственным тихим криком на губах — во сне это был громогласный крик «На помощь», адресованный прекрасным путникам, веселым и усталым, как паломники к святому Иакову, этой процессии, идущей не иначе как к часовне Марциала… Святой Марциал, мученик Божий! Может, ты о нас позаботишься?

Вечерня четверга. Литургия — нечто надежное в круге земном, скрепы в крепостной стене монашеского бытия, то, что дает удержаться. Ведь уже, пожалуй, время читать вечерню, освящать время. «Я забыт в сердцах, как мертвый, я — сосуд разбитый…» Нет, это завтрашний комплеторий, не сегодняшняя вечерня. Просто из головы не идет — повторяется, проходя вместе с током крови по телу и отдаваясь пульсами в разбитом теле, от вчерашней шишки на голове — до сегодняшней боли в боку. Антуановы поясные четки, как выяснилось, были сорван с пояса и потерялись еще где-то по дороге, то ли в лесу, то ли даже в домике кюре. Но у Аймера крест остался, и это именно он впивался ему в ногу ребром, впечатывая в тело знак исповедания. Аймера угнетало не столько это, сколь сам факт, что он столь непочтительно попирает священный знак распятия. Наконец он придумал, как освободиться: перекатился на бок, довольно долго ерзал, чтобы крест немного сдвинулся, — и преуспел.

Безносый Жак — «Ну-ка, чем занимаетесь, попишки? Что затеваете?» — решил навестить их как раз в середине молитвы. Антуан при виде его умолк сразу, Аймер из монашеской гордости — или из ландского упрямства — договорил даже и малое славословие. Сам и виноват, сам и разозлил. Умолк бы сразу, не разыгрывая Петра-Мученика — не пришлось бы Жаку хватать его за грудки, рывком поднимать:

— Нет, вот это ты не будешь! Свои бормоталки вавилонские ты болтать не будешь! Вот чего-чего, а франкского языка я тут не потерплю, понял, поп?

— Латинский это, не франкский, — едва успел сказать Аймер, и кто его за язык тянул? Сам, можно сказать, виноват, за что и был бит спиной о стенку, по крайней мере некоторая определенность — раньше сомневался, что ребро треснуло, теперь уж точно сомнений нет.

На беду, Жак еще распятие заметил. Ужасное лицо его скривилось на сторону, все поехало, как в дурном сне, и он рванул на себя цепь четок с такой силой, что едва не свалил Аймера на его собрата.

— Вот чему поклоняешься, бесово семя! Пыточному столбу! Переломать бы их всех, да по всему миру!

Знаем-знаем такое богословие, еще со времен Безумного Пьера, кажется, из Брюи! Церковь это отрицание спасительного смысла Страстей не раз встречала — и столько же раз побеждала, не ему уничижить победу, на кресте вершившуюся… Но у Аймера словно еще одно ребро с треском сломалось, когда наложил Жак руки на его поясное распятие. На Псалтирь Девы Марии, искусно сделанную — не на веревку, а на толстую цепочку низались деревянные бусины. Священную эту якорную цепь молитвы вместе со скапулярием некогда вручил Аймеру старенький аженский приор — «прими, брат, облачение своего Ордена»… Раньше носил их другой брат, молодым умерший от болезни: об этом Бертольде, немце по происхождению, в аженском монастыре вспоминали с нежностью и любовью. Рассказывали, что он и сам пылал такой любовью к Ордену, что на кухне его порой видели втайне целующим ножи, которые он по обязанности мыл и точил — так радовался Бертольд принадлежности к семье проповедников. В пещере словно бы светлей стало — каждый волосок на запястьях врага видел Аймер, и куда бить, видел, хотя и другое видел — собственную неминуемую неудачу. Так что с криком Антуана — «Нет, отдай! Не трогай!» — грохнул и удивленный крик безносого, которого Аймер умудрился толкнуть головой в живот. Хорошо толкнул — так что безносый даже сел на пол; впрочем, доминиканец должен мыслить трезво, не стоит обольщаться, от неожиданности сел Жак, а не от силы удара. И поднялся довольно резво, ничуть не пострадав; распятие, сорвавшись с четок, улетело куда-то в листья — целое улетело, не сломанное и уже забытое. Аймер увидел свое отражение в глазах приближавшегося к нему человека — себя, ненавистного до предела — и неожиданно понял больше, чем был готов понять.

— НА тебе, красавчик! Держи, на память от Жака.

А что бы сказал на его месте ты, парень, ты, брат Аймер, так привыкший к своему красивому лицу, то и дело отражающемуся в воде, в донце миски, в улыбках и глазах других людей? Что бы ты сказал миру и людям, если бы на месте лица у тебя осталась страшенная рожа, кошачья морда, хуже чем у прокаженного, — если бы ты, с трудом оправившись от ран, обнаружил, что отныне можешь улыбаться людям только из-под низко надвинутого капюшона — если вообще можешь? Много бы проповедей о человеколюбии, о любви Божией сказал бы ты тогда благодарной аудитории? Да что вообще может сказать о любви и жертве человек, самой большой бедой которого за без малого три десятка лет был годовой запрет тешить свое самолюбие публичной проповедью… Или нечаянный позор с глупой женщиной, позор, пришедший к нему опять-таки из-за его лица, его красивенького лица…

Это было — вспышка, настоящее озарение, как вывернувшееся из-под ног поле роз из того сна. Нечто придающее значение всему и сразу: иначе и быть не могло! Иным и не мог оказаться человек, сейчас костяшками пальцев разбивший ему губы: а кто еще мог выбивать — изнутри наружу — любовь и милость у того, который шесть лет назад… нет, семь, число Господне, как быстро время летит, — семь лет назад словно в насмешку над самим понятием жертвы пытался ножом изуродовать собственное лицо! Как сын богатеньких родителей, в показном припадке любви к бедности швыряющий луидоры в темную реку. Вот кто он такой был — богатенький, ни краешком не зацепивший настоящей бедности нищенствующий брат Аймер, вот о чем это на самом-то деле было — «Вырежь его», как можно было не видеть столь очевидного! Все возвращается, Аймер, все возвращается, вывернутым наизнанку, перевернутым — для большей аллегоричности, как вернулось к апостолу Петру распятие, рядом с которым он побоялся некогда встать. Светильник тела есть око, снова о том же, и его око, украшенное шрамом над воспаленным веком, сейчас на краткий миг увидело безносого — Боже мой, не безносого, а Жака, он крещен в честь святого Иакова! — увидело стоящего напротив как он есть. Сглотнув кровь, чтобы не сплюнуть на хабит — Аймер выговорил, с трудом подбирая слова:

— Жак, послушай… Не я, не мы сделали это с тобой. Но ты… ты и меня прости… за тех, кто сделал.

Плохой я проповедник, не умею донести до публики простую такую мысль, уныло подумал Аймер, когда в ответ получил удар по носу — и конец проповеди без его на то воли захлебнулся носовой жижей. И в грохоте крови, прилившей к голове, он услышал новый громовой звук — гулкий лай, бухнувший, как из бочки, перекрывающий даже молодой голос; но обладателя этого голоса и по силуэту можно было узнать мгновенно — львиная грива кудрей стояла вокруг головы темным нимбом. Давно Аймер никому так сильно не радовался — и даже устыдился этой радости, унизительной и дурацкой радости видеть врага — нормального врага, не кровавого безумца.

— Ты спятил, Жак, — Раймон хлестнул себя ладонью по бедру, сдерживаясь, чтобы не хлестнуть Жаку по роже. Белый высокий пес у его колен, чуя настрой хозяина, поднял губу, показывая зубы. Ух и зубы! Ножи, а не зубы… Жак, понимая все верно, на полшага отступил.

— У тебя, Жак, черти в голове в кости играли, весь ум поотшибали. Слов не понимаешь — или тебе франки вместе с ушами весь резон отрезали?

Жак как-то глухо рыкнул, но и Черт не замедлил рыкнуть в ответ — и не чета Жакову… Отдаленный рокот грома, а не собачий рык.

— Много ты тут воли взял, — буркнул безносый, окончательно смиряясь. — Собаку притащил, чтоб она своих грызла? Думаешь, Марсель не узнает?..