— Он очень болен, — печально проговорил я. — Помоги ему, царица, ведь ты, конечно, знаешь искусство врачевания.

— Конечно, я могу исцелить его, но почему ты говоришь с таким беспокойством? Ты любишь этого юношу? Уж не твой ли он сын?

— Мой приемный сын, о царица. Повели принести его сюда.

— Нет. Давно ли началась лихорадка?

— Сегодня третий день.

— Подождем еще день. Может быть, его организм справится сам, лучше бы обойтись без моего вмешательства, ибо применяемые мною лекарства сотрясают самые основы жизни. Но если завтра вечером, к тому часу, когда началась болезнь, ему не полегчает, я приду и исцелю его. Кто за ним ухаживает?

— Наш белый слуга — тот, кого Биллали называет Свиньей, — и еще… — тут я запнулся, — и еще девушка по имени Устане, очень красивая девушка из этой страны; увидев Лео впервые, она подошла и обняла его, с тех пор она не отходит от него ни на шаг; таков, я понимаю, обычай твоего народа, о царица.

— Моего народа? Не говори мне о моем народе! — запальчиво возразила она. — Эти рабы не мой народ; они только псы, исполняющие мои повеления; что до их обычаев, то я не желаю их и знать. И не называй меня «царицей» — мне надоело все это раболепие, все эти пышные титулы, — зови меня просто Айша: это имя сладостно для моего слуха, оно — эхо минувшего. Так ты сказал: Устане? Уж не та ли она, против которой меня предостерегали и которую я сама предостерегала? Уж не она ли… погоди, я посмотрю. — Она нагнулась, сделала пасс над водой и пристально в нее вгляделась.

На глади воды, как в зеркале, отразились благородные черты лица Устане. Склонив голову, девушка с бесконечной нежностью смотрела вниз, и на ее правое плечо свешивались длинные каштановые локоны.

— Да, — тихо подтвердил я, в еще большем смятении при виде этого чуда. — Смотрит на спящего Лео.

— Лео, — раздумчиво повторила Айша. — Но ведь по латыни это означает Лев. На этот раз старик подобрал удачное прозвище… Странно, очень странно, — продолжала она как бы про себя. — Он так похож… нет, это невозможно. — Она нетерпеливо провела рукой над фонтанчиком. Вода потемнела, изображение исчезло не менее безмолвно и таинственно, чем появилось; только светильник отражался теперь в живом зеркале.

— Нет ли у тебя каких-нибудь просьб ко мне, о Холли, — спросила она после короткого молчания. — Вам придется тут нелегко, ибо эти люди — дикари и не знают обычаев людей утонченных. Сама я живу просто, вот моя еда. — Она показала на фрукты, лежащие на маленьком столике. — Я не ем ничего, кроме фруктов, — фрукты, лепешки, немного воды. Я велела своим девушкам прислуживать тебе. Все они, ты знаешь, глухонемые, поэтому на них вполне можно положиться: надо только уметь читать по их лицам и понимать их знаки. Понадобилось много веков и немало труда, чтобы вывести особую породу слуг — глухонемых, но в конце концов мне это удалось. Хотя и не с первого раза. Выведенная мною вначале порода слуг оказалась безобразной, и я постаралась, чтобы она прекратилась; эти же девушки, как видишь, очень красивы. Однажды я даже вывела породу людей-великанов, но тут против меня ополчились законы природы, — великаны вымерли. Какие же у тебя просьбы?

— Только одна, — ответил я с наигранной смелостью. — Я хотел бы увидеть твое лицо.

Весело зазвенели колокольчики ее смеха.

— Подумай, Холли, — ответила она. — Хорошенько подумай. Ты знаешь древние греческие сказания о богах? Некий Актеон, как ты помнишь, погиб жалкой смертью из-за того, что загляделся на богиню Артемиду. Если я открою свое лицо, та же участь может постичь и тебя, ты падешь жертвой бесплодных желаний, ибо знай, что я не для тебя и не для кого-либо другого, кроме одного человека: он ушел, но должен возвратиться.

— Воля твоя, Айша, — сказал я, — я не боюсь твоей красоты. Мое сердце давно уже отвратилось от таких соблазнов, как женская красота, недолговечный цветок.

— Здесь ты ошибаешься, — сказала она, — моя красота не отцветает. Она будет жить, покуда живу я сама; все же если ты — о, безрассудный человек — настаиваешь, я исполню твое желание; но не упрекай меня, если страсть обуздает тебя, как египетские наездники обуздывали диких коней. Никто из тех, кто видел мою красоту, никогда не сможет забыть ее, вот почему я вынуждена закрываться даже среди этих дикарей, чтобы они не досаждали мне и не пришлось бы их убивать. Так ты настаиваешь?

— Да, — ответил я, не в силах противиться любопытству.

Она подняла белые округлые руки — никогда в жизни не видел я более красивых рук — и медленно, очень медленно вытащила какую-то заколку под волосами. И вдруг все ее покрывала, которые чем-то напоминали саван, упали на пол; осталось лишь облегающее белое платье, которое, казалось, только подчеркивало совершенство ее необыкновенно стройной и статной фигуры, полной сверхъестественной жизни и такой же сверхъестественной грации. На ногах у нее были сандалии с золотыми пряжками. Ни один ваятель не создавал таких дивных лодыжек. Платье перехватывал массивный золотой пояс в виде двуглавой змеи; меня поразила гармоничность и чистота линий ее стана. Переведя взгляд еще выше, я увидел под скрещенными руками светлое серебро ее груди. Когда я наконец посмотрел на ее лицо, то — поверьте, я ничуть не преувеличиваю — буквально отшатнулся, ослепленный ее поразительной красотой. Мне приходилось слышать о красоте небожительниц, теперь я увидел ее воочию, и все же в ее облике, при всей неотразимости и чистоте, было что-то недоброе, так мне, во всяком случае, показалось. Как же мне описать ее лицо? Это свыше моих сил. Не только я — ни один из ныне живущих писателей не сумел бы передать впечатление от него. Конечно, я мог бы рассказать о ее больших, невероятно живых глазах мягчайшего черного цвета, о широком благородном лбе, полуприкрытом пышными волосами, о прямых, очень тонких чертах. Все это было прекрасно, и все же сила ее обаяния заключалась не в них, а скорее, если уж стремиться к точности, в величавой осанке, царственной стати, в смягченном божественном сиянии могущества, которое исходило от нее подобно ауре. Никогда ранее не предполагал я, что красота может быть столь неотразима, и все же эта красота была не от Бога, что, однако, не лишало ее ослепительности. Передо мной было лицо молодой женщины, не старше тридцати, во всем блеске здоровья и цветущей зрелости, хотя и отмеченное печатью невыразимо глубоких переживаний, близкого знакомства с горем и страстью. Даже прелестная улыбка, которая пряталась в уголках рта и в ямочках на щеках, не могла затмить тень греха и печали. Эта тень лежала даже в глубине сияющих глаз; даже в величественной осанке угадывались затаенные муки. «Взгляни на меня, — казалось, взывало ее лицо, — прекраснее нет и не было никого на свете; я бессмертная, полубожественная женщина; но из века в век меня преследуют нестерпимо горькие воспоминания, меня душит страсть; долгим раскаянием расплачиваюсь я за сотворенное зло, и все же я по-прежнему буду творить зло и по-прежнему буду терзаться раскаянием, покуда не наступит день моего избавления!»

Притягиваемый непреодолимой магнетической силой, я посмотрел прямо в ее сияющие глаза — и вдруг из них заструился какой-то могучий ток, зачаровывая и полуослепляя меня.

Она рассмеялась — о, как музыкально звучал ее смех! — и кивнула мне головой с таким изысканным лукавством, которое сделало бы честь самой Венере.

— О безрассудный человек, — сказала она, — ты, как и Актеон, исполнил свое желание, смотри же, чтоб ты тоже не погиб жалкой смертью, разорванный на куски псами твоей страсти. О Холли, я девственная богиня, безразличная ко всем смертным, за исключением одного, но это не ты. Ты видел достаточно?

— Да, я ослеплен твоей красотой, — хрипло ответил я, прикрывая рукой глаза.

— Что я тебе говорила? Красота — как молния: прекрасна, но губительна, особенно для деревьев, о Холли. — Она снова кивнула и засмеялась.

И вдруг она оборвала смех; сквозь щели между пальцами я увидел, как ее облик резко изменился. Выражение ужаса в ее глазах, казалось, боролось с какой-то тайной надеждой, выплеснувшейся из темных глубин ее души. Прекрасное лицо как бы окаменело, гибкая, словно ива, фигура выпрямилась и застыла.