Предчувствие уже некоторое время угнетало меня, и вот, когда однажды в воскресенье мы были у Писториуса в его захламленном кабинете, оно стало совершенно отчетливым. Мы лежали на полу перед камином. Он говорил о мистериях, о формах религии, которыми он занимался, о которых размышлял, пытаясь понять их перспективы в будущем. Мне все это казалось скорее забавным, чем жизненно важным. В его словах я ощущал ученость, усталое копание в развалинах прежних миров. И вдруг я почувствовал отвращение ко всему этому культу мифологий, к этой игре в мозаику традиционных религиозных форм.

— Писториус, — сказал я со злобой, совершенно неожиданной, испугавшей меня самого, — расскажите мне лучше какой-нибудь сон, действительный сон, который вы видели ночью. А все, о чем вы сейчас говорите, звучит чертовски старомодно!

Он никогда еще не слышал от меня таких речей, а сам я в тот же миг понял со стыдом и ужасом, что стрела, пущенная в него и попавшая ему в сердце, получена мной из его же арсенала: в раздраженной и резкой форме я вернул ему те самые упреки, которыми он иногда в моем присутствии иронически осыпал сам себя. Он сразу все понял и замолчал. Я поглядывал на него со страхом, он сильно побледнел.

После долгого тяжелого молчания он подложил в камин полено и тихо сказал:

— Вы совершенно правы, Синклер. Вы умный человек. Я больше не стану докучать вам всей этой старомодной материей.

Он говорил спокойно, но в этом спокойствии ясно слышалась боль от нанесенной мною раны. Что я наделал!

Я чуть не заплакал, всем сердцем готовый просить прощения, заверять в своей любви и нежной благодарности. В голову приходили трогательные слова, но я не мог их произнести. Я по-прежнему лежал на полу, смотрел в огонь и молчал. Молчал и он. Так мы лежали, пламя догорало, опускалось, и с каждой угасающей искрой я чувствовал: прекрасное и дорогое исчезает, улетает от меня, чтобы больше никогда не возвратиться.

— Боюсь, вы меня неверно поняли, — сказал я наконец хриплым, сдавленным голосом. В горле у меня пересохло. Глупые, бессмысленные слова звучали механически, как будто я читал вслух какой-нибудь бульварный роман.

— Я понял вас правильно, — ответил Писториус тихо, — да вы ведь и правы.

Он подождал, а потом медленно продолжил:

— Настолько, насколько вообще один человек может быть прав в отношении другого.

«Нет, нет, — кричал голос внутри меня, — нет, я не прав!» Но сказать я ничего не мог. Я знал, что одним-единственным словом обозначил очевидную слабость Писториуса, попал в его больное место. Коснулся того, чему он сам в себе не доверял. Его идеалы отдавали «антиквариатом», его поиски были устремлены назад, в прошлое, он был романтиком. И вдруг я осознал до самой глубины души: то, чем был для меня Писториус, все, что он мне дал, он не мог дать самому себе. Он вывел меня на путь, на котором мне предстояло перегнать и покинуть своего учителя.

Бог знает, как может вдруг вырваться такое слово. Я не хотел сказать ничего плохого, совершенно не предвидел катастрофы. Я произнес нечто, чего еще не понимал в момент произнесения, следуя внезапно пришедшей в голову иронической, недоброй идее, но она оказалась судьбой. Маленькая бездумная грубость с моей стороны стала для Писториуса приговором.

О, как я мечтал в тот момент, чтобы он рассердился, начал защищаться, накричал на меня! Ничего подобного. Я должен был сделать все это сам, внутри себя. Он улыбнулся бы, если бы мог. Но он не мог, и поэтому я видел, как больно его задел.

Писториус молча принял удар, нанесенный мной, наглым и неблагодарным его учеником, и, ничего не отвечая, признавая мою правоту, принимая мои слова как судьбу, он заставил меня возненавидеть самого себя, тысячекратно ощутить свою вину. Нанося удар, я ожидал увидеть сильного, готового к обороне партнера, — а передо мной оказался тихий, страдающий человек, беззащитный, готовый сдаться молча.

Долго мы так лежали перед угасающим огнем, и каждый вспыхнувший уголек, каждая недогоревшая искра напоминали мне о счастливых, прекрасных, захватывающих часах, проведенных здесь, и сознание того, как многим я обязан Писториусу, становилось все сильнее. Наконец я почувствовал, что больше не могу этого выдержать, встал и вышел. Я долго ждал сначала у двери, потом на темной лестнице, потом на улице возле дома в надежде — вдруг он спустится и пойдет следом за мной. Потом я ушел и до самого вечера много часов блуждал по улицам города и пригородов, по паркам и лесам. Впервые я ощутил на себе каинову печать. Только спустя некоторое время я смог поразмыслить над случившимся. Все мои мысли были направлены на то, чтобы обвинить себя и защитить Писториуса. Но результат каждый раз бывал иной. Тысячу раз я был готов пожалеть об этих злосчастных словах и хотел взять их назад, но снова и снова возвращался к тому, что не сказал ничего, кроме правды. Только теперь я сумел до конца понять Писториуса, до конца понять его мечту. В сущности, он мечтал стать священником, провозгласить новую религию, найти новые формы экстаза, любви и благочестия, создать новые символы. Но это было не его дело, у него не хватало сил. Он слишком хорошо чувствовал себя в прошедшем, слишком хорошо понимал все то, что происходило когда-то, слишком много знал о Египте, Индии, о Митре[57] и Абраксасе. Вся его любовь была обращена к тому, что человечество давно уже пережило, но в глубине души он, конечно, знал: новое будет новым, и вовсе не таким, как то, что уже прошло, — источник нового забьет из живой земли, и его не найти ни в каких коллекциях и библиотеках. Писториусу по силам было возвращать людей к самим себе, как он это сделал со мной. Дать людям нечто невиданное, новых богов — этого он не мог.

И вдруг жарким пламенем озарила меня мысль: у каждого есть свое «дело», но никому не дано выбрать его себе, очертить его границы и потому управлять им по собственному разумению. Ошибкой было искать новых богов, еще большей ошибкой — стремиться чем-то обогатить мир. Никакой, абсолютно никакой иной обязанности не существовало для пробудившегося человека, кроме одной-единственной, — найти самого себя, укрепиться в самом себе, нащупать собственный путь и пойти по нему независимо от того, куда он ведет. Эта потрясшая меня мысль и оказалась плодотворным результатом случившегося. Я часто развлекал себя тем, что принимался рисовать в уме картины будущего, перебирая роли, которые могли быть предназначены мне, — поэта, а может быть, пророка, или художника, или еще кого-нибудь. Нет, все это не то. Я родился на свет не для того, чтобы сочинять стихи, читать проповеди или рисовать, — ни я, ни кто-либо другой не рождаются для этого. Всякое занятие — дело второстепенное. Истинным призванием каждого может быть только одно — найти самого себя. Кончит ли человек поэтом или безумцем, пророком или преступником — это не его дело, да в конце концов это и неважно. Его дело другое — найти свою судьбу, не любую, а свою, и прожить ее целиком, без остатка. Все остальное — это половинчатость, попытка спрятаться, возвращение назад к идеалам толпы, приспособленчество, страх перед собственным внутренним миром. Новый образ встал передо мной, страшный и священный, сто раз я предчувствовал его, часто говорил о нем, но только сейчас его ощутил. Я — это бросок природы, бросок в неизвестность: может быть, во что-то новое, может быть, в ничто. Чтобы этот бросок из бездонных глубин мог состояться, чтобы я ощутил в себе его волю, сделал его полностью своим, — в этом мое призвание. В это одном.

Я познал уже немало одиночества. Но теперь я чувствовал, что оно бывает еще более глубоким, таким, от которого некуда скрыться.

Я не пытался оправдаться перед Писториусом. Мы остались друзьями, но отношения переменились. Мы только однажды заговорили об этом, вернее, он заговорил.

— Я хочу стать священником. Как вам известно, больше всего мне хотелось бы стать служителем новой религии, о которой мы кое-что знаем. Но этого никогда не произойдет. Я знаю это и знал уже давно, хотя не смел сам себе признаться. Я буду выполнять другие церковные обязанности: может быть, играть на органе или что-нибудь еще. Но я должен жить в окружении того, что для меня прекрасно и священно. Органная музыка, мистерия, символ, миф — мне это необходимо, я не могу отказаться от этой моей слабости. Я ведь понимаю, Синклер, иногда понимаю очень хорошо, что таких желаний нельзя иметь, это — роскошь и слабость. Было бы достойнее, лучше, если бы я без всяких претензий просто отдался на волю судьбы. Но я не могу. Единственное, чего я не могу. Может быть, вы когда-нибудь сможете. Трудно, это единственное, что действительно трудно, мой мальчик. Я часто мечтал об этом, но не мог, мне становилось страшно. Не могу остаться одиноким, без всякого прикрытия, я ведь всего лишь бедный, слабый человек, которому тоже нужно немножко пищи и тепла, а иной раз так хочется ощутить близость себе подобного. Тому, кто не интересуется ничем, кроме своей судьбы, не нужны себе подобные, он совсем один посреди ледяного космоса. Знаете — как Иисус в Гефсиманском саду. Бывали такие мученики, которые охотно шли на крест, но они не были героями, потому что не могли до конца стать свободными, им тоже чего-то хотелось, — чего-то любимого и родного, хотелось подражать образцам, каким-то идеалам. Тому, кто стремится только к своей судьбе, не нужны идеалы и образцы, у него нет ничего, что он мог бы любить, что могло бы его утешить. Вообще-то надо было бы идти именно этим путем. Люди, подобные мне и вам, и так достаточно одиноки, но мы имеем хотя бы друг друга, мы чувствуем тайное удовлетворение от сознания того, что мы не такие, как все, что мы бунтуем и стремимся к необычному. Но от этого придется отказаться, если хочешь идти до конца. Нельзя стремиться и к тому, чтобы стать революционером, примером для подражания, мучеником. Невозможно себе представить…

вернуться

57

Митра (Мифра) — букв. «договор», «согласие», древнеиранский мифологический персонаж, связанный с идеей договора, а также выступающий от имени солнца.