– Жив! – крикнула она, и слезы брызнули из ее засиявших глаз.
Как я тонул
В столовой, в придвинутом к круглому столу огромном кожаном кресле, сидел отец, Василий Никитьевич, одетый в мягкий верблюжий халат, обутый в чесаные валенки. Усы и влажная каштановая борода его были расчесаны на стороны, красное веселое лицо отражалось в самоваре, самовар же по-особенному, как и все в этот вечер, шумно кипел, щелкая искрами из нижней решетки.
Василий Никитьевич щурился от удовольствия, от выпитой водки, белые зубы его блестели. Матушка хотя и была все в том же сером платьице и пуховом платке, но казалась совсем на себя не похожа, – никак не могла удержаться от улыбки, морщила губы, вздрагивала подбородком. Аркадий Иванович надел новые; для особенных случаев, черепаховые очки. Никита сидел на коленях на стуле и, наваливаясь животом на стол, так и лез отцу в рот. Поминутно вбегала Дуняша, чего-то хватала, приносила, таращилась на барина. Степанида внесла на чугунной сковородке большие лепешка «скороспелки», и они шипели маслом, стоя на столе, – объеденье! Кот Василий Васильевич, задрав торчком хвост, так и ходил, так и кружил около кожаного кресла, терся об него и спиной, и боком, и затылком – урлы-мурлы, – неестественно громко мурлыкая. Еж Ахилка глядел свиной мордой из-под буфета, иголки у него пригладились со лба на спину: значит, тоже был доволен.
Отец с удовольствием съел горячую лепешку, – аи да Степанида! – съел, свернув трубочкой, вторую лепешку, – аи да Степанида! – отхлебнул большой глоток чая со сливками, расправил усы и зажмурил один глаз.
– Ну, – сказал он, – теперь слушайте, как я тонул. – И он стал рассказывать. – Из Самары выехал я третьего дня. Дело в том, Саша, – он на минуточку сделался серьезным, – что мне подвернулась чрезвычайно выгодная покупка: пристал ко мне Поздюнин, – купи да купи у него каракового жеребца Лорда Байрона. Зачем, говорю, мне твой жеребец? «Поди, говорит, посмотри только». Увидел я жеребца и влюбился. Красавец. Умница. Косится на меня лиловым глазом и чуть не говорит – купи. А Поздюнин пристает, – купи и купи у него также и сани и сбрую… Саша, ты не сердишься на меня за эту покупку? – отец взял руку матушки. – Ну, прости. – Матушка даже глаза закрыла: разве сегодня она могла сердиться, хотя бы он купил самого председателя земской управы Поздюнина. – Ну, так вот, – велел я отвести к себе на двор Лорда Байрона и думаю: что делать? Не хочется мне лошадь одну оставлять в Самаре. Уложил я в чемодан разные подарки, – отец хитро прищурил один глаз, – на рассвете заложили мне Байрона, и выехал я из Самары один. Вначале еще кое-где был снежок, а потом так развезло дорогу, – жеребец мой весь в мыле, – с тела начал спадать. Решил я заночевать в Колдыбани, у батюшки Воздвиженского. Поп меня угостил такой колбасой, – умопомраченье! Ну, хорошо. Поп мне говорит: «Василий Никитьевич, не доедешь, увидишь – непременно ночью овраги тронутся». А я во что бы то ни стало – ехать. Так проспорили мы с попом до полночи. Каков он угостил меня наливкой из черной смородины! Честное слово, – если привезти такую наливку в Париж, – французы с ума сойдут… Но об этом как-нибудь после поговорим. Лег я спать, и тут припустился дождик, как из ведра. Ты представляешь, Саша, какая меня взяла досада: сидеть в двадцати верстах от вас и не знать, когда я к вам попаду… Бог с ним и с попом и с наливкой…
– Василий, – перебила матушка и строго стала глядеть на него, – я серьезно тебя прошу больше никогда так не рисковать…
– Даю тебе честное слово, – не задумываясь, ответил Василий Никитьевич. – Так вот… Утром дождик перестал, поп пошел к обедне, а я велел заложить Байрона и выехал. Батюшки родимые!.. Одна вода кругом. Но жеребцу легче. Едем мы без дороги, по колено в воде, по озерам… Красота… Солнце, ветерок… Сани мои плывут. Ноги промочены. Необыкновенно хорошо! Наконец вижу издалека наши ветлы. Проехал Хомяковку и начал пробовать – где бы легче перебраться через реку… Ах, подлец! – Василий Никитьевич ударил кулаком по ручке кресла. – Покажу я этому Поздюнину, где мосты нужно строить! Пришлось мне подняться версты три за Хомяковку, и там переехали речку вброд. Молодец Лорд Байрон, так и вымахнул на крутой берег. Ну, думаю, речку-то мы переехали, а впереди три оврага, – пострашнее. А податься уж некуда. Подъезжаю к оврагу. Представляешь, Саша: вровень с берегами идет вода со снегом. Овражище, – сама знаешь, – сажени три глубины.
– Ужас, – побледнев, проговорила матушка.
– Я выпряг жеребца, снял хомут и седелку, положил их в сани, не догадался снять дохи, – вот это меня и погубило. Влез на Байрона верхом, – господи благослови! Жеребец сначала уперся. Я его огладил. Он нюхает воду, фыркает. Попятился, да и махнул в овраг, в наслус. И ушел по самую шею, бьется и – ни с места. Я слез с него и тоже ушел, – одна голова торчит. Начал я ворочаться в этой каше, не то вплавь, не то ползком. А жеребец увидел, что я ухожу от него, заржал жалобно – не покидай! – и стал биться и сигать за мной вслед. Нагнал и передними копытами ударил сзади в раскрытую доху и потянул меня под воду. Бьюсь изо всей силы, а меня затягивает все глубже, подо мной нет дна. Счастье, что доха была расстегнута, и когда я бился под водой, она слезла с меня. Так она и сейчас там, в овраге… Я вынырнул, начал дышать, лежу в каше растопыркой, как лягушка, и слышу – что-то булькает. Оглянулся, – у жеребца полморды под водой, – пузыри пускает: он наступил на повод. Пришлось к нему вернуться. Отстегнул пряжку, сорвал с него узду. Он вздернул морду и глядит на меня, как человек. Так мы барахтались больше, должно быть, часу в этом наслусе. Чувствую – нет больше сил, застываю. Сердце начало леденеть. В это время – смотрю – жеребец перестал сигать, – его повернуло и понесло: значит, выбились мы все-таки на чистую воду. В воде легче было плыть, и нас прибило к тому берегу. Байрон вылез на траву первый, я – за ним. Взял его за гриву, и мы пошли рядом, – оба качаемся. А впереди – еще два оврага. Но тут я увидал – скачут мужики…
Василий Никитьевич проговорил еще несколько неясных слов и вдруг уронил голову. Лицо его было багровое, зубы мелко и часто постукивали.
– Ничего, ничего, это меня разморило от вашего самовара, – сказал он, откинулся на спинку кресла и закрыл глаза.
У него начался озноб. Его уложили в постель, и он понес чепуху…
Страстная неделя
Отец пролежал три дня в жару, а когда пришел в себя, первое, что спросил, – жив ли Лорд Байрон? Красавец жеребец был в добром здоровье.
Живой и веселый нрав Василия Никитьевича скоро поднял его на ноги: валяться было не время. Начиналась весенняя суета перед севом. В кузнице наваривали лемеха, чинили плуги, перековывали лошадей. В амбарах лопатами перегоняли задохшийся хлеб, тревожа мышей и поднимая облака пыли. Под навесом шумела веялка. В дому шла большая чистка: вытирали окна, мыли полы, снимали с потолка паутину. На балкон выносили ковры, кресла, диваны, выколачивали из них зимний дух. Все вещи, привыкшие за зиму лежать на своих местах, были потревожены, вытерты от пыли, поставлены по-новому. Ахилка, не любивший суеты, со злости ушел жить в кладовую.
Матушка сама чистила столовое серебро, серебряные ризы на иконах, открывала старинные сундуки, откуда шел запах нафталина, пересматривала весенние вещи, помятые в сундуках и от зимнего лежания ставшие новыми. В столовой стояли лукошки с вареными яйцами; Никита и Аркадий Иванович красили их наваром из луковой кожуры – получались яйца желтые, заворачивали в бумажки и опускали в кипяток с уксусом – яйца пестренькие с рисуночками, красили лаком «жук», золотили и серебрили.
В пятницу по всему дому запахло ванилью и кардамоном, – начали печь куличи. К вечеру у матушки на постели уже лежало, отдыхая под чистыми полотенцами, штук десять высоких баб и приземистых куличей.
Всю эту неделю дни стояли неровные, – то нагоняло черные тучи и сыпалась крупа, то с быстро очищенного неба, из синей бездны, лился прохладный весенний свет, то лепила мокрая снежная буря. По ночам подмораживало лужи.