В субботу усадьба опустела: половина людей из людской и из дому ушли в Колокольцовку, в село за семь верст, – стоять великую заутреню.

Матушка в этот день чувствовала себя плохо – умучилась за неделю. Отец сказал, что сейчас же после ужина завалится спать. Аркадий Иванович, ждавший все эти дни письма из Самары и не дождавшийся, сидел под ключом у себя в комнате, мрачный, как ворон.

Никите было предложено: если он хочет ехать к заутрене, пусть разыщет Артема и скажет, чтобы заложили в двуколку кобылу Афродиту, она кована на все четыре ноги. Выехать нужно засветло и остановиться у старинного приятеля Василия Никитьевича, державшего в Колокольцовке бакалейную лавку, Петра Петровича Девятова. «Кстати, у него полон дом детей, а ты все один и один, это вредно», – сказала матушка.

На вечерней заре Никита сел в двухколесную таратайку сбоку рослого Артема, низко подпоясанного новым кушаком по дырявому армяку. Артем сказал: «Но, милая, выручай», – и старая, с провислой шеей, широкозадая Афродита пошла рысцой.

Проехали двор, миновали кузницу, переехали овраг в черной воде по ступицу. Афродита для чего-то все время поглядывала через оглоблю назад, на Артема.

Синий вечер отражался в лужах, затянутых тонким ледком. Похрустывали копыта, встряхивало таратайку. Артем сидел молча, повесив длинный нос, – думал про несчастную любовь к Дуняше. Над тусклой полосой заката, в зеленом небе, теплилась чистая, как льдинка, звезда.

Дети Петра Петровича

Под потолком, едва освещая комнату, в железном кольце висела лампа с подвернутым синим вонючим огоньком. На полу, на двух ситцевых перинах, от которых уютно пахло жильем и мальчиками, лежали Никита и шесть сыновей Петра Петровича – Володя, Коля, Лешка, Ленька-нытик и двое маленьких, – имена их было знать неинтересно.

Старшие мальчики вполголоса рассказывали истории, Леньке-нытику попадало, – то за ухо вывертом, то за виски, чтобы не ныл. Маленькие спали, уткнувшись носом в перину.

Седьмой ребенок Петра Петровича, Анна, девочка, ровесница Никиты, – веснушчатая, с круглыми, как у птицы, безо всякого смеха, внимательными глазами и темненьким от веснушек носиком, неслышно время от времени появлялась из коридора в дверях комнаты. Тогда кто-нибудь из мальчиков говорил ей:

– Анна, не лезь, – вот я встану…

Анна так же неслышно исчезала. В доме было тихо. Петр Петрович, как церковный староста, еще засветло ушел в церковь.

Марья Мироновна, жена его, сказала детям:

– Пошумите, пошумите, – все затылки вам отобью…

И прилегла отдохнуть перед заутреней. Детям тоже велено было лежать, не возиться. Лешка, круглолицый, вихрастый, без передних зубов, рассказывал:

– В прошлую пасху в подкучки играли, так я двести яиц наиграл. Ел, ел, потом живот во – раздуло.

Анна проговорила за дверью, боясь, чтобы Никита не поверил Лешке:

– Неправдычка. Вы ему не верьте.

– Ей-богу, сейчас встану, – пригрозил Лешка. За дверью стало тихо.

Володя, старший, смуглый курчавый мальчик, сидевший, поджав ноги, на перине, сказал Никите:

– Завтра пойдем на колокольню звонить. Я начну звонить, – вся колокольня трясется. Левой рукой в мелкие колокола – дирлинь, дирлинь, а этой рукой в большущий – бум. А в нем – сто тысяч пудов.

– Неправдычка, – прошептали за дверью. Володя быстро, так, что кудри отлетели, обернулся.

– Анна!.. А вот папаша наш страшно сильный, – сказал он, – папаша может лошадь за передние ноги поднимать… Я еще, конечно, не могу, но зато, лето придет, приезжайте к нам, Никита, пойдем на пруд. У нас пруд – шесть верст. Я могу влезть на дерево, на самую верхушку, и оттуда вниз головой – в воду.

– А я могу, – сказал Лешка, – под водой вовсе не дышать и все вижу. В прошлое лето купались, у меня в голове червяки и блохи завелись и жуки – во какие…

– Неправдычка, – едва слышно вздохнули за дверью.

– Анна, за косу!..

– Противная какая девчонка уродилась, – сказал Володя с досадой, – к нам беспрестанно лезет, скука от нее страшная, потом матери жалуется, что ее бьют.

За дверью всхлипнули. Третий мальчик, Коля, лежа на боку, подпершись кулаком, все время глядел на Никиту добрыми, немного грустными глазами. Лицо у него было длинное, смирное, с длинным расстоянием от конца носа до верхней губы. Когда Никита оборачивался к нему, он улыбался глазами.

– А вы плавать умеете? – спросил его Никита. Коля улыбнулся глазами. Володя сказал пренебрежительно:

– Он у нас все книжки читает. Он у нас летом на крыше живет, в шалаше: на крыше – шалаш. Лежит и читает. Папаша его хочет в город определить учиться. А я пойду по хозяйственной части. А Лешка еще мал, пускай побегает. Нам горе вот с этим, с нытиком, – он дернул Леньку за петушиный вихор на макушке, – такой постылый мальчишка. Папаша говорит – у него глисты.

– Ничего это не у него, а это у меня глисты страшные, – сказал Лешка, – потому что я лопухи ем и стрючки с акации ем, я могу головастиков есть.

– Неправдычка, – опять простонали за дверью.

– Ну, Анна, теперь держись, – и Лешка кинулся по перине к двери, толкнул маленького, который, не просыпаясь, захныкал. Но по коридору точно листья полетели, – Анны, конечно, и след простыл, только вдалеке скрипнула дверь. Лешка сказал, возвращаясь: – К матери скрылась. Все равно не уйдет от меня: я ей полну голову репьев набью.

– Оставь ее, Алеша, – проговорил Коля, – ну что к ней привязался?

Тогда Алешка, Володя и даже Ленька-нытик накинулись на него:

– Как это мы к ней привязываемся! Она к нам привязывается. Уйди хоть за тысячу верст, оглянись, она обязательно сзади треплется… И все ей не терпится, – что неправду говорят, делают, что не велено… Лешка сказал:

– Я раз целый день в воде в камышах просидел, только чтобы ее не видать, – всего пиявки съели.

Володя сказал:

– Сели мы обедать, а она сейчас матери докладывает: «Мама, Володя мышь поймал, она у него в кармане». А мне, может, эта мышь дороже всего.

Ленька-нытик сказал:

– Постоянно уставится, смотрит на тебя, покуда не заплачешь.

Жалуясь Никите на Анну, мальчики совсем забыли, что велено было лежать тихо, помалкивать перед заутреней. Вдруг издалека послышался густой, угрожающий голос Марьи Мироновны:

– Тыща раз мне вам повторять…

Мальчики сейчас же затихли. Потом, шепчась, толкаясь, начали натягивать сапоги, надели полушубки, обмотались шарфами и побежали на улицу.

Вышла Марья Мироновна в новой плюшевой шубе и в шали с розанами. Анна, закутанная в большой платок, держалась за руку матери.

Ночь была звездная. Пахло землей и морозцем. Вдоль порядка темных изб, по хрустящим лужам с отражающимися в них звездами, шли молча люди: бабы, мужики, дети. Вдалеке, на базарной площади, в темном небе проступал золотой купол церкви. Под ним в три яруса, один ниже другого, горели плошки. По ним пробегал ветерок и ласкал огоньки.

Твердость духа

После заутрени вернулись домой к накрытому столу, где в пасхах и куличах, даже на стене, приколотые к обоям, краснели бумажные розаны. Попискивала в окне, в клетке, канарейка, потревоженная светом лампы. Петр Петрович, в длиннополом черном сюртуке, посмеиваясь в татарские усики, – такая у него была привычка, – налил всем по рюмочке вишневой наливки. Дети колупали яйца, облизывали ложки. Марья Мироновна, не снимая шали, сидела усталая, – не могла даже разговляться, только и ждала, когда, наконец, орава, – так она звала детей, – угомонится.

Едва только Никита улегся под синим огоньком лампы на перине, закрылся бараньим полушубком, в ушах у него запели тонкие, холодноватые голоса: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ…» И снова увидел белые дощатые стены, по которым текли слезы, свет множества свечей перед сусальными ризами и сквозь синеватые клубы ладана, вверху, под церковным, в золотых звездах, синим куполом, – голубя, простершего крылья. За решетчатыми окнами – ночь, а голоса поют, пахнет овчиной, кумачом, огни свечей отражаются в тысяче глаз, отворяются западные двери, наклоняясь в дверях, идут хоругви. Все, что было сделано за год плохого, – все простилось в эту ночь. С веснушчатым носиком, с двумя голубыми бантами на ушах, Анна тянется к братьям целоваться…