Родион с трудом втиснулся между ефрейтором Махарадзе и Колькой. Брюзжание Ларина его не раздражало — пять минут назад он видел другого Ларина: отчаянного и заботливого командира, который не дал ему, салаге, впервые попавшему в полевую обстановку, удариться в панику. Неприятным оставалось только то, что Родион чувствовал себя беспомощным перед Лариным, хотя был старше на четыре года. Даже мысль о том, что он умнее и талантливее Ларина, не утешала его, а наводила только на досаду, — он старался не думать об этом.

Ехали весь день. Уже наскучило орать песни и травить анекдоты, — солдаты уронили головы и задремали. Родиону спать не хотелось, но покачиваться с закрытыми глазами было сладко. Куда он едет и где он сейчас — этого Родион не знал, но ему было весело думать, что кто-то там, впереди колонны, лучше его знает: куда он, где он и для чего. А может, у него и не было прошлого, а всего-то и было, что глухой рев машины на подъемах, тяжесть чьей-то головы на плече и тонкий холодок автомата, струящийся сквозь казенные рукавицы?

Никто не заметил, когда машина остановилась. В узкую дверь будки просунулся командир взвода управления лейтенант Янко.

— Подъем, гвардейцы! Приехали. Живо сгружайтесь и ставьте палатки.

Родион спрыгнул на снег и огляделся. Кругом, насколько хватало глаз, горбатились поля и сопки, наспех припорошенные дымчатым снегом. Ветер унялся, но всю свою неистраченную силу передал морозу, плюнешь — и слюну тут же схватывает ледком. Лагерь разбивали на вершине пологой сопки. Мотострелковый полк, прибывший на час раньше, уже оброс палатками, над которыми уютно курились дымки полевой кухни. Колька в счастливом забвении метался между ребятами, помогал пилить доски, обтесывал колья. Один раз он столкнулся с Цветковым — тот перетаскивал походные пирамиды в оружейную палатку, — и они приветливо улыбнулись друг другу.

Взвод управления второго дивизиона быстрее всех спроворил палатки. Ребята обнесли их по краям снегом, а выступы мерзлой земли, на которых предстояло спать, они покрыли дощатым настилом. На верх уложили матрацы. Вскоре в брюхатой времянке огонь весело и смачно захрумкал смолистой щепой. В больших железных термосах дневальные принесли из дивизионной кухни гречневую кашу, густо пересыпанную ломтями баранины, и заваристый чай.

У Родиона куда-то запропастился котелок — он долго и безнадежно рылся в вещмешке, пока ефрейтор Махарадзе не предложил ему свой.

— Послушай, Цветков, котелок не иголка, чего ты там ищешь? Давай вместе будем кушать. Вдвоем мы больше смолотим. Бери ложку — гостем будешь.

— До тебя, кацо, не доберешься. Присоединяйся ко мне, профессор, — подал из темноты голос Вахлаков, водитель командирского газика.

— Со мной ему лучше. Под правую руку, — смущенно буркнул Фомин.

Родион в приятной растерянности улыбнулся и подсел к Фомину.

— Цветков не дурак. Знает, к кому присоседиться. Там, где ложка Махарадзе побывала, второму нечего делать, — сострил сержант Бархатов.

Солдаты засмеялись. Родион с задумчивой улыбкой наблюдал за ними.

Начали стелиться. Старослужащие, наученные опытом, сразу бросились на середину лежанки, молодежь притулилась по бокам. Большаков занял Фомину место рядом с собой. Родион, как всегда, зазевался и еле втиснулся между ефрейтором Гафуровым и слегка оттаявшим выступом черной земли. «В этом неудобстве есть своя прелесть, — усмехнулся про себя Родион. — Ноздри мои вдыхают настоянный веками сладковато-гнилой запах земли, а спиной я впитываю тепло человеческого тела». Он с головой влез в шинель и заснул мгновенно: день был сумасшедший. Ночью его растолкал Вахлаков.

— Кончай дрыхнуть, профессор. Твоя очередь кочегарить. Дрова экономь. И смотри не закемарь. Околеем к черту.

Родион с трудом нащупал во вздрагивающей красной темноте свои валенки и принялся сушить портянки. Жар от печки обжигал лицо и накатывал густую дрему. Приходилось то и дело встряхивать головой, чтобы не свалиться с чурбака. Чувствуя, что вот-вот заснет, Родион выскочил из палатки и потер снегом отяжелевшие виски. Горло перехватил студеный воздух — Родион закашлялся и юркнул в тепло. В палатке уютно колыхался храп — солдаты спали навытяжку, дыша в затылок друг другу. Их стриженые головы торчали из шинелей. Чем больше ему хотелось спать, тем приятнее было на душе: ведь он мучается ради них, чтобы они не замерзли. Славные все-таки ребята. Что его связывает с ними: привычка или необходимость? Пожалуй, и то, и другое, и еще что-то третье. Ведь не смог же он привыкнуть к тем, кто прежде пересекался с его жизнью: ни одного друга не дало это пересечение, а только недоумение и досаду. Но ведь и сейчас он не считает друзьями этих мальчиков, но отчего же ему так хорошо с ними и прежние пересечения кажутся пустыми и невзаправдашними? Не лукавит ли он перед самим собой? Ведь где-то в закоулочке души, в проклятом закоулочке, все еще прячется сладостное и презренное сознание того, что он умнее и талантливей их. Но оно уже бессильно проникать в слова и мысли, оно если и сквозит в них, то лишь по инерции.

Родион вспомнил про последнее письмо отца и лихорадочно зашарил по карманам ватника. Письмо было длинное и странное, уже тем странное, что в буквах не было прежней аккуратности — они вихляли в разные стороны, как шнурки на ботинках.

«Здравствуй, мой мальчик! Вчера получил твое письмо — спасибо. Рад, что солдатский паек тебе слаще домашних разносолов. Надеюсь, что теперь у тебя есть свое мнение о хлебе насущном. Да и не только о хлебе…

Ты все спрашиваешь о моем здоровье, сын. Твоя заботливость приятно удивляет меня. Раньше ты интересовался только моим мнением о великих мира сего. И то с насмешкой. Неужели человеку необходимо пройти сквозь несчастье и страдание, чтобы возлюбить ближнего? Ты знаешь, сын, твой отец начинает кое-что смыслить в жизни. Смерть твоей матери и поездка к брату убедили его в аксиоме: человеку нельзя одному. Я рад, что армия приносит тебе массу открытий, закрепляет в тебе то, что существовало до этого как отвлеченная мысль. Теперь ты понимаешь, что для того, чтобы какой-нибудь доброй мысли, идее стать плотью характера, убеждения, необходимо огромное внутреннее напряжение, необходимы такие обстоятельства, в которых данная мысль была бы беспощадно обнажена и неизбежно доказывала справедливость других мыслей и идей, — подобных обстоятельств у человека предостаточно. Но нужны еще и гражданские принципы, а не только чистая совесть, чтобы творить добро. Извини, но мне думается, что ты долгое время был беспринципным, т. е. идейно абстрактным, пунктирным. В этом, может быть, и я повинен. Постоянно питаться одними общечеловеческими идеями нельзя, такое нравственное и интеллектуальное вегетарианство вредно в любую эпоху, тем более в нашу, когда дело пахнет не порохом, а атомом. Сейчас тебе, солдату, это легко понять.

Твоему отцу не пришлось воевать, но он пережил войну, и его память не притушили годы, эта память и поныне оттачивает его убеждения.

Каждое воскресенье я хожу на кладбище, подолгу сижу на скамейке и перебираю в памяти нашу странную жизнь втроем. Иногда человеку полезно побродить среди родных и чужих могил. Не усмехайся, старик твой становится сентиментальным. Но поверь, что душе, как и глазу, необходимы контрасты, крайности. Только тогда острее осознается невосполнимость каждого мгновения этой удивительной жизни. Идеи должны быть оригинальными, а истины всегда банальны, сынок…».

Родион не дочитал письмо до конца. Кто-то из ребят глухо вскрикнул и чертыхнулся — из-под наброшенной поверх одеяла шинели выпросталась взлохмаченная голова Большакова. Он резко приподнялся на локтях и недоумевающими, размытыми сном глазами окинул палатку, разметавшихся по бокам солдат, хмуро наткнулся на Цветкова, устало сгорбившегося у печки. Потом долго и тупо щурился на огонь, выгоняя из себя последние призраки мучительного сна, и вдруг вспомнил про махорку, торопливо полез в карман шинели. А когда скрутил козью ножку и блаженно глотнул терпкий дым, сразу оживился, весело подмигнул насторожившемуся Цветкову.