— Кочегарим? Привыкай. Дровишки экономь. Дурью не жги. От кого письмо?

— От отца, — неохотно ответил Родион: сейчас ему, как назло, хотелось побыть одному, наедине с теми мыслями и чувствами, которые навеяло письмо.

— Отец у тебя философ, я слышал? О чем же он философствует? Ему, поди, другие мудрецы ничего и не оставили. Вон их сколько было за тысячи-то лет! Все передумали.

— Нет, не все, Большаков. Сейчас самое время думать, — снисходительно улыбнулся Родион, засовывая письмо в карман ватника. А сам решил, что, пожалуй, было бы скучней разговаривать в одиночку. Большаков уже тем выгодный собеседник, что с ним надо быть честным.

— Это пустое занятие. Сколько ни думай, а легче от дум не станет. Во многой мудрости много и печали, как народ говорит. Дело надо делать.

— А ты что, боишься печалей?

— А какая от них польза? Только жить мешают. И спать не дают, — тяжело добавил Большаков: очевидно, вспомнил недавний сон.

— Тебе не баба-яга приснилась? Ты вскрикнул, словно тебя душили.

Большаков сполз с матраца, сунул ноги в нагретые валенки и примостился на чурбаке возле времянки. Распотрошив березовым прутиком жаркое нутро огня, он уперся локтями в колени и выпытующе скосил неторопливые глаза на Родиона, словно проверял: стоит ли перед ним откровенничать, как бы в дураках не остаться. Но увидев, что Родион смотрит на него с искренним любопытством, он успокоился и уже побоялся упустить подвернувшуюся возможность высказаться, пока ему этого хочется.

— Учительница мне приснилась. Будто сидит она за партой, засыпанной снегом, а я у доски стою, доска на всю стену, черная, как антрацит. В классе темно и пусто, ветер в разбитых окнах стонет. Учительница тоже вся белая, снег у нее на волосах, на плечах. На меня в упор смотрит, и улыбка у нее такая, что хоть волком вой. К чему бы это, Цветков?

— Не знаю, — растерялся Родион. — У тебя что-нибудь связано с этой учительницей?

— С ней-то? — нахмурился Большаков и переломил в пальцах березовый прутик. — С ней у меня столько связано, что теперь и не развяжешься. Она пришла к нам в восьмом классе. Сразу после института. Смазливая такая, шустрая. Со всеми на «вы». Отец у нее полковником был, мать тоже учительницей в городской школе. Часто приезжали к ней в деревню. Пытались в город переманить. Она не захотела. Только через три года, говорит. Романтики искала. Жила она у Миронихи. Старушка эта давно из ума выжила, с утра до вечера Евангелие читала, но привязалась к ней как к родной дочери. Толковая девка все-таки была эта Наталья Алексеевна. Другая б стала с пеной у рта спорить со старухой, доказывать, что бога нет, образованностью своей хвастаться, а она все с ласковой улыбкой к ней, видела, что старуха безвредная и богу от скуки молится. Девчонки были без ума от Натальи, а пацаны втихаря стишки ей сочиняли. Один я доводил ее до слез. Злило меня, что все к ной тянулись. Она это понимала и презирала меня. Я, бывало, в самом разгаре урока встану и уйду из класса или стул, на котором она сидела, резиновым клеем обмажу. На эти пакости я был мастак. Директору она почему-то не жаловалась. Наверное, жалела мою больную мать. Но один раз отомстила. Вызвала меня к доске и начала такие вопросы задавать и так меня словами хитро отшлепала, что весь класс, да и я тоже, понял, что я дурак и, кроме толстой рожи, ничего не имею и ничем не могу похвастаться. Все меня боялись и потому были рады поиздеваться. Хихикали всю дорогу. Я удила закусил и чертыхнул Наталью Алексеевну. Потом схватил пенал и запустил им в Витьку Краснова, ябеду и подхалима. Директор узнал и потребовал, чтобы я извинился перед учительницей, а я ни в какую. Сейчас бы я, конечно, извинился, да ей-то что от этого? Ей теперь все равно. Она как-то перед воскресеньем повезла пятиклашек в райцентр на экскурсию в краеведческий музей. Шофер перевернул машину в кювет. Все ребятишки чудом живы остались, а ее насмерть. Вот и не верь после этого в судьбу. Всем селом ее хоронили. Это как раз весной, перед моей повесткой случилось. Шагал я с бритой головой за ее гробом, и такая чехарда в душе была… Будто это я ее убил. Она часто к нам домой приходила, полы мыла, когда мать болела, меня все уму-разуму учила. Я лишь усмехался, обиду не мог забыть. После восьмого класса я ушел из школы, она уговаривала меня остаться, но этого-то как раз я и хотел. Нравилось мне соли ей на хвост сыпать. Может, если б она так не просила меня, я б и остался в школе. А тут подмывало меня в пику ей сделать. Выучился я на тракториста, костюмом обзавелся, честь по чести. Однажды букет ромашек ей хотел подарить, полдня на лугу проторчал, все брюки в росе измочалил, подхожу к ее дому и вижу: сидит она со своим городским хахалем на лавочке и милуется. Увидела она букет, вспыхнула, а я как ни в чем не бывало мимо них прохожу, ноль внимания. Но она-то догадалась, да и хахаль тоже, что букет я ей нес, окликнула меня, а я по-прежнему, без внимания. Тут хахаль на все село расхохотался. Вскипел я, подпитой был, ну и в драку. Силой меня бог не обделил. Попинал я пижона. Мамаша его в суд подала. Хотели судить. И опять она выступила в роли благодетеля. Уговорила жениха замять дело. Он вначале возмущался, ерепенился, потом сдался. Я почему-то опять обозлился на Наталью Алексеевну. Уж слишком многим был обязан ей. А я не любил быть кому-то обязанным. Сразу долги возвращал. Гордость не позволяла быть должником. Вот такие, брат, пироги… — закончил Большаков.

— Любил, значит, ее? — осторожно спросил Родион.

Большаков с растерянной задумчивостью посмотрел на него и долго молчал, обдумывая вопрос, и, казалось, прислушивался к тому, как бьется его сердце.

— А черт его знает. Может, и любил. Может, и сейчас люблю. Тут всего наворочено… — Он опять задумался и вдруг возбужденно шлепнул себя ладошкой по колену. — В жизни ум всегда приходит потом. Так вот навспоминаешься, и досада берет: до чего бестолково жил! Матери бедной сколько крови попортил… — Большаков неожиданно покосился на Родиона и вспомнил что-то страшное, виновато отвернулся и съежился.

И эта редкая минута, которая всегда приходит к человеку как откровение, внезапно сблизила их настолько, что они почувствовали друг к другу что-то вроде стыдливой нежности.

— Почему так получается, Цветков? Ну что б мне сразу не родиться с таким вот пониманием, как сейчас! И ведь тогда в моем мозгу это понимание было. Ты думаешь, когда я Наталью Алексеевну чертыхнул и водку жрал, я не понимал, что делаю пакость? Понимал! Все понимал. А вот не мог затормозить себя. Дурь из меня как по инерции перла. Остепенюсь на неделю, голубем хожу, а потом опять раскручусь. Теперь даже обидно: ну что я в этом находил? А ведь что-то находил. Да-а… Так вот берешь себя за жабры и спрашиваешь: «Ну что, Иван, крестьянский сын, хватит дурака валять? Пора и честь знать». Армия, брат, как рентген: вот чистая совесть, а эта вот с гнильцой. Эту надо лечить. На гражданке еще можно мозги ближнему запудрить, покуражиться как на «кавээне». Там все куда-то торопятся, в душу соседа больно не вникают. А здесь ты как на ладошке.

— Ладно трепаться. В отпуск за это все равно не отпустят. Лучше дай закурить, — внезапно раздался голос Ларина, в котором сквозило непонятное раздражение. Он сбросил с себя одеяло и спрыгнул в заранее приготовленные возле матраца валенки: это на случай тревоги. — Болтуном ты становишься, Иван. Это тебя Цветков испортил. Возвратишься ты на гражданку, снова друзья, сватья с бутылками обступят, девки глазом подморгнут — и понеслась по новой. Я вот в отпуске был, тоже думал, другим буду, посерьезней, куда там — на следующий же день забыл и казарму, и наряды. Уж если в тебя с детства засел черт, на ангела ты его не переучишь. Армия только силу воли твою закалила и тело. А все остальное прежним оставила.

— Врешь ты все, Глеб! Хочешь оправдаться перед нами? — закипятился Большаков.

— Нужны вы мне, — огрызнулся Ларин и внезапно чего-то смутился. — Ты бы вот лучше приказал Махарадзе в санчасть сходить. Прямо в рот мне кашляет, спать не дает.