— Я обосную это тем, — отвечаю я Мейси, — что мне нужно. Бесполезно ждать, что все образуется само по себе.

— Их это не удовлетворит.

Бабуля смеется, я чувствую колыхание ее тела, от ее гогота у меня закладывает левое ухо. У нее праздник: наконец нашелся собеседник — Подковка. С нею он тоже не может говорить ни о чем другом, кроме удовлетворения своих шести чувств, ибо у него на одно чувство больше, чем у всех нас, и совершенно ясно, что помещается оно в его мошонке. Язык у Подковки без костей, зато бабулино утро полностью обрело смысл.

Вопль справа леденит кровь. Мусорщик! Вопль ярости и отчаяния.

Он кричит в полный голос:

— Слушайте все! Этот слева! С прошением! О дополнительной площади! Сукин сын просит дополнительную площадь в спальном зале!

Стоящая прямо перед мусорщиком учительница вздрагивает и кричит:

— Нельзя же так пугать!

Трубный и злобный голос мусорщика всех всколыхнул. Передние оглядываются, пытаясь дознаться, откуда непорядок. Поражены и озадачены прохожие, краем очереди идущие навстречу. Встревожен Гавана.

Мейси со стоном выдыхает:

— Не надо!

После первого смятения и выкриков устанавливается подобие тишины: ровный городской гул. Так продолжается несколько секунд. И вдруг все разом начинают говорить.

Мусорщик совсем обезумел. Тыча мне в лицо своим рубильником, он бормочет:

— Вот так. Понял? Ублюдок. Я предупреждал. Теперь увидишь. Погоди! Теперь все знают. Я всем сказал. Я предупреждал, чтобы не рыпался. Забыл? Теперь смотри, ублюдок. Со мной этот номер не пройдет…

Ужас, обуявший меня при первом крике мусорщика, держит мое тело в напряжении. Гулко бухает сердце. Руки плотно прижаты к бокам. В заду тысяча иголок. Я чувствую прилив энергии. Мои гнев и желание сплетаются намертво. В груди благодарно отозвался стон Мейси. Сейчас я особенно чувствую ее тело. Я нарушаю предписание. Нарушаю явно.

Окидываю взглядом лица, повернутые в нашу сторону. Первая реакция — как в начале грозы: паника, закрыть окна! Спрятаться под кровать! А потом люди озлятся на гром, на занывшие барабанные перепонки, на слепую ярость электрического разряда.

На лицах осуждение: осуждается мусорщик. Выкрики: «Заткнись!», «Кончай!», «Пошел к черту!», «Не выступай!» Ближайшие к нам, хотя бы художник за мной и учительница впереди мусорщика, еще должны помнить, как совсем недавно тот же мусорщик вывел их из себя, громогласно жалуясь на свое жилье и свалку вещей на одиночной площадке, куда он загремел, сплавив жену в Коннектикут-Вэлли. Художник рычит: «Давно не слышали!» Оправившись от испуга, учительница опять способна выносить порицание, и мусорщику достается: в очереди она не новичок и пропесочить умеет.

Столь бурно начав, мусорщик теперь иссякает, тем более что не может не чувствовать странной реакции на свои заявления. Крутит головой. Опять у него голодный вид. Жует губами.

Второй раз за это утро Мейси откидывает голову ко мне назад. Она знает, что происходит во мне. Знает! Теперь она сообщница. Не может быть и речи, чтобы она донесла на меня, потому что со своей стороны она тоже нарушает предписание.

Вокруг разговоры, оживление, и я рискую громко сказать:

— Подождите меня у окошек, когда кончите с прошением.

Чуть не касаясь затылком моего лица, она едва заметно кивает.

К тому времени, когда мусорщик проглатывает обиду на очередь, я вижу, как в самой очереди настроение успевает перемениться. Слова, которые он проорал, начинают доходить до сознания. «Сукин сын по левую руку от меня просит дополнительную площадь».

Кто кричал и кто, стало быть, стоит слева от кричавшего, знают немногие: мои примыкающие и на худой конец еще их примыкающие. Глаза же передних рыщут, рыщут.

И, сколько бы ни радовал меня волнующий кивок Мейси, я вижу перемену в выражении этих глаз — и лиц. Как прежде паника сменилась гневом, так сейчас гнев с обвинителя падает на обвиняемого. Глаза не просто рыщут — они охотятся.

Поскольку большинство не знает, кто эти двое — обвинитель и обвиняемый, то поначалу это абстрактный гнев. Бесит сама мысль, что есть такой тип, такой сукин сын, стоящий от кого-то слева, который додумался объявить у жалобных окон запретную тему. Эта мысль их пугает, они чувствуют угрозу своим собственным прошениям. Глупость, конечно: они стоят впереди меня, но, мне кажется, они об этом не задумываются — настолько их парализует сама мысль.

Смотрю вправо. Мусорщик все еще прожевывает горечь разочарования. Ясно, что в настроении толпы я разобрался быстрее его. Скоро он почувствует себя счастливее. Все мое существо поглощено нарушением предписания, но тем не менее (а может, именно поэтому) я могу трезво мыслить. Желание сделало меня осмотрительным. Я знаю, что должен обеспечить себе оборону, подготовить контрнаступление.

Первый окоп — здесь: мои примыкающие, их примыкающие. Это те немногие, кто знает про меня. Мейси на моей стороне. Мусорщика образумить невозможно. Бабуля? Нет. Не сознался, с каким стою прошением. Художник за моей спиной? Мрачный, вспыльчивый погоняла. Но ведь нашел он в себе милосердие догадаться, что сомлевшую женщину надо передавать к окнам, да и сам я только что слышал, как он огрызнулся на мусорщика.

Я уже поворачиваю голову влево и тут задумываюсь, что же я скажу. Ведь он потому и взъелся на мусорщика, что тот скулил насчет площади. Но какое-то чувство справедливости в этом бирюке есть, и нужно попытаться склонить его на свою сторону.

Любопытно, не потому ли еще я решаю обратиться к нему, что не вижу его лица?

— Каждому позволено, — объявляю я решительным голосом, — подавать какое угодно прошение. Верно?

Подковка решает, что я заговариваю с ним. Как дурак, скалит зубы. Поскольку воспринимать он способен только в диапазоне своих чувств, мой общий вывод для него — пустой звук.

— Естественно, — говорит он. — Кто спорит?

Закупоренный в себе болван. Мне от него никакого проку.

Я набираю в легкие воздуху, чтобы на этот раз докричаться до художника, но тут, как сорвавшись, все начинают говорить разом.

Я улавливаю бабулин упрек: «Вот почему вы не захотели мне сказать!» Пока это безобидное нарекание, и относится оно, скорее, к тому, что я неважный собеседник, а не к существу моего прошения. Однако Гавана смотрит на меня потрясенными глазами.

— Вы? — спрашивает он. — Так это вы?

Что-то бормочет учительница, но я не могу ее разобрать. Как я и предполагал, мусорщик веселеет. Лотерея вертит головой, тоже что-то выкрикивает. Шишковатый нос золотушного свирепо внюхивается в верхнюю губу.

Что-то пытается сказать Мейси и говорит вслух, но гул заглушает ее слова — легче перекричать бурю. Мейси! Я хочу скользнуть ладонями по твоим бедрам и свести пальцы замком, но учительница и Гавана обязательно почувствуют, когда по их ляжкам шмыгнут мои руки.

Снова надсаживает глотку мусорщик.

— Тут он! Слева! Дополнительная площадь!

И снова эти вопли обрывают гомон, и еще на минуту затишье.

Под начинающиеся выкрики Мейси громко говорит мне, и теперь я ее слышу:

— Сэм! Может, вы передумаете?

Не могу я передумать. Если на то пошло, я тоже умею кричать. Я буду кричать: «Вы все должны просить дополнительную площадь! Чего вы боитесь? Что теряете? Смелее! Как я!»

Если эта потребность диктует каждый мой шаг, каждый поступок, как я могу передумать? Смирение мне не указ. Я — писатель. Мне нужен простор.

«Но вы пишете только ведомственные отчеты», — с ласковой хрипотцой напомнит мне Мейси. Ну и что из того? Я писатель, то есть враг смирения. Художник позади меня — уж ему-то конечно нужен простор. Или Мейси с ее женским даром творчества, чему художники способны только подражать. Расступитесь же! Дайте Мейси место!

— Вы меня слышите, Сэм?

Сейчас она тоже кричит.

Ее тревога умиляет, радует меня. Мне это кажется или действительно ее тело льнет ко мне? Нам нужно больше, больше места! Мне нужно легко и свободно повернуть ее к себе лицом, а если этого нельзя, то оставьте хоть щелочку для рук. Ведь я даже не могу злоупотребить ее добротой. Мы зажаты со всех сторон.