Вот эта мысль: пожалуй, я должен подать прошение о дополнительном времени на написание отчетов. Мысль соблазнительная.

Я бы и так успевал с отчетами, если бы захотел. Но если у меня будет дополнительное время…

Не завтра. Может, послезавтра. Это даст время все обдумать, продумать лучше, чем к сегодняшнему утру, все, что я захочу сказать у жалобного окна.

Очередь в этом месте оживленно бурлит, все наверняка интересуются прошениями друг друга. Мелькает золотой зуб, шлепает губа, порочно горит глаз.

Да, может быть, послезавтра я и приду с прошением о дополнительном времени.

____________________
JOHN HERSEY. My Petition for More Space
© 1971 by John Hersey. This translation published by arrangement with Alfred A. Knopf, Inc.
Перевод В. Харитонова

Джеймс Болдуин

«Если Бийл-стрит могла бы заговорить»

Мария, Мария,
А как ты назовешь
Этого славного малыша?

Часть первая

Тревожусь за душу свою

Я смотрю на себя в зеркало. Я знаю, что при крещении мне дали имя Клементина, и прямой смысл называть меня Клем или, если уж на то пошло, Клементина, ведь дали же мне такое имя. Так нет же! Я для всех Тиш! И в этом, наверно, тоже есть какой-то смысл. Я устала и начинаю думать, что какой-то смысл есть и во всем, что с нами случается. Потому что если бы не было в этом смысла, то как такое могло случиться? Но эта мысль страшная. Ее рождает только беда, — беда, в которой смысла нет.

Сегодня я пошла на свидание с Фонни. Его тоже переиначили: при крещении ему дали имя Алонсо. А уж от Алонсо прямой смысл называть человека Лонни. Так вот нет, он у нас с детства Фонни. А по-настоящему он Алонсо Хант. Я знаю его всю свою жизнь и, надеюсь, всегда буду знать. А зову его Алонсо, только когда надо сказать ему про что-нибудь очень уж паскудное.

Сегодня я говорю:

— Алонсо!..

И он взглянул на меня — быстро, как всегда глядит, когда я называю его полным именем.

Он сейчас в тюрьме. Потому-то все так и было: я сидела на скамейке по одну сторону деревянного стола, а он сидел на скамейке по другую сторону деревянного стола. И мы смотрели друг на друга сквозь разделявшую нас стеклянную перегородку. Сквозь это стекло ничего не слышно, и у нас обоих по маленькому телефону. По нему и надо говорить. Не знаю, почему так, но, когда люди говорят по телефону, они смотрят вниз, почему-то всегда вниз. И приходится напоминать себе: смотри на человека, с которым ты разговариваешь.

Теперь-то я об этом всегда помню, потому что он сидит в тюрьме, и я люблю его глаза, и каждый раз при свидании мне становится страшно: а вдруг я вижу Фонни последний раз. Так что я сразу же беру телефонную трубку и просто держу ее в руке, а сама смотрю на него.

Так вот, когда я сказала: «Алонсо!..» — он опустил глаза, потом поднял их на меня и улыбнулся и с телефонной трубкой в руке стал ждать, что я скажу дальше.

Как мне хочется, чтобы никому никогда не приходилось смотреть сквозь стекло на того, кого любишь.

И сказала я совсем не так, как хотела сказать. Я хотела сказать это небрежно, так, между прочим, чтобы он не слишком разволновался, чтобы он понял, что в сердце у меня нет никакой обиды на него, что я ни в чем его не виню.

Понимаете, я ведь знаю Фонни. Он очень гордый, и душа у него беспокойная, и когда я думаю об этом, то понимаю — ему-то этого не понять, — почему его посадили в тюрьму. Он и так уже беспокоится, и я не хочу, чтобы ко всему прибавилось еще и беспокойство за меня. Правду сказать, мне не хотелось говорить о том, о чем говорить приходилось. Но я знала, что сказать надо. Он должен знать.

И еще я подумала, что когда на душе у него станет потише, когда он будет лежать ночью совсем один, когда он будет сам с собой, до глубочайшей глубины самого себя, то, может, подумает об этом и ему станет радостно. И вдруг это поможет ему.

Я сказала:

— Алонсо, у нас будет ребенок.

Я смотрела на него. Знаю — с улыбкой. Лицо у Фонни стало такое, точно оно погружалось в воду. Дотронуться до него я не могла. А мне так хотелось его тронуть. Я опять улыбнулась, и мои руки с телефонной трубкой взмокли, и на секунду я совсем перестала его видеть, и замотала головой, и лицо у меня стало мокрое, и я сказала:

— Я рада. Я рада. Ты не думай. Я рада.

Но сейчас он был наедине с собой, далеко от меня. Я ждала, когда он вернется. Я видела, как по лицу у него пронеслось: мой ребенок? Я знала, что Фонни так подумает. Он не во мне сомневался, нет! Но у мужчин всегда такая мысль. И на эти несколько секунд, когда он оставался совсем один, далеко-далеко от меня, не тюрьма, даже не я сама, а ребенок был единственным, что оставалось в мире настоящего.

Мне бы сразу надо сказать: мы не женаты. Он относится к женитьбе серьезнее меня, хотя я его понимаю. Мы собирались пожениться, но тут он как раз попал в тюрьму.

Фонни двадцать два года. Мне девятнадцать.

Он задал мне обычный нелепый вопрос:

— Ты не ошиблась?

— Может, и ошиблась. Просто хочу сбить тебя с толку.

И тут он улыбнулся. Он улыбнулся потому, что сразу поверил мне.

— Как же нам быть? — спросил он, совсем как маленький мальчишка.

— Ну что тебе сказать? Топить его мы не станем. Придется, наверно, растить.

Фонни откинул голову назад и рассмеялся, он смеялся до тех пор, пока у него слезы не потекли. И тогда я поняла, что первые минуты, то, чего я так боялась, сошли благополучно.

— Ты сказала Фрэнку? — спросил он меня.

Фрэнк — это его отец.

Я ответила:

— Нет еще.

— А своим сказала?

— Тоже нет. Но ты о них не думай. Я хотела тебе первому.

— Ну что ж, — сказал он. — Это, наверно, правильно. Ребенок.

Он посмотрел на меня, потом опустил глаза.

— Нет, правда, как же ты дальше будешь?

— Как была, так и буду. Работать хочу почти до самого последнего месяца. А потом, ты не думай, обо мне позаботятся мама и сестра. И вообще до той поры мы тебя отсюда вытащим.

— Ты в это веришь? — со своей легкой улыбочкой.

— Еще бы не верить. Я все время в это верю.

Я знала, что у Фонни в мыслях, но я не позволяю себе думать об этом — во всяком случае не сейчас, когда смотрю на него. Мне надо верить.

Позади Фонни показался конвоир: пора было уходить. Фонни улыбнулся и, как всегда, поднял кулак, я тоже подняла, и он встал. Меня каждый раз удивляет, когда я вижу его здесь, какой он высокий. Правда, он похудел и, может, от этого кажется еще длиннее.

Он повернулся и вышел в дверь, и дверь за ним захлопнулась.

У меня закружилась голова. Я весь день почти ничего не ела, а сейчас время было уже позднее.

Я вышла из помещения в эти длинные, широкие, ненавистные мне коридоры, которые больше пустыни Сахары. Сахара никогда не пустует; эти коридоры никогда не пустуют. Если идешь по Сахаре и вдруг, обессиленная, надаешь, то вскоре над тобой начинают кружить стервятники, чуют твою смерть, вдыхают ее запах. Они кружат все ниже и ниже — они ждут. Они все знают. Знают точно, когда плоть твоя изнемогла, когда дух твой уже не в силах обороняться. Бедный люд всю жизнь бредет по Сахаре. Адвокаты же, поручители и вся эта кодла кружат над бедняками, точь-в-точь как стервятники. Правда, они сами нисколько не богаче бедняков, поэтому и получаются из них стервятники, потребители отбросов, те гады, что обшаривают мусорные ящики, и, конечно же, в их числе и наша черная шпана, которая кое в чем еще того хуже. Мне на их месте было бы стыдно. Но теперь, когда о многом пришлось подумать, пожалуй, и не было бы. Не знаю, чего бы я не сделала, чтобы вытащить Фонни из тюрьмы. У нас люди ничего такого не стыдятся. Стыдятся только те работящие черные женщины, которые из жалости называют меня дочкой, да горделивые пуэрториканки, так как некому им объяснить, почему их возлюбленные попали в тюрьму: ведь по-испански здесь никто не говорит. Но им-то стыдиться нечего. Пусть стыдятся те, кто все эти тюрьмы придумал.