Вечером она идет в клуб. Но швейцар говорит ей, что сеньора Альвареса сегодня вечером не будет, что столиков для женщин без спутников у них нет и что вообще клуб переполнен.

Человеческий мозг, подобно некоторым предметам, собирает на себя пыль. Ни эти предметы, ни человеческий мозг не имеют понятия, почему на них что-то оседает. Но раз уж осело, так ничего не попишешь. Вот так и со мной — после того, что произошло у овощной лавки, Белл стал попадаться мне на каждом шагу.

Тогда я еще не знала, как его фамилия. Узнала только в тот вечер, когда сама его спросила. А номер его бляхи запомнился мне еще до того.

Он, конечно, часто встречался мне на улицах, но полисмены все одинаковые. А потом обнаружилось, что у него рыжие волосы и голубые глаза. Ему было за тридцать. В походке он подражал Джону Уэйну[37] — вышагивал с таким видом, будто шел наводить порядок во вселенной, и свято верил в свое поганое назначение. Злой, глупый гад с недоразвитым умишком. Такой же толстопузый, толстозадый, как и его герои, с пустыми, как у Джорджа Вашингтона, глазами. Но я начала понемногу разбираться в пустоте этих глаз. И то, в чем я разбиралась, начинало пугать меня до смерти. Если посмотреть прямо в эту немигающую голубизну, в эту булавочную головку в самом центре глаза, там откроется бездонная злоба и холодная, ледяная порочность. Если тебе посчастливится, ты для этих глаз не существуешь. Если же эти глаза заметят тебя со своих высот, если ты существуешь в невероятно студеной зиме за этими глазами, ты — меченый, меченый, меченый, как человек в черном пальто, который ползет, бежит по снежному полю. Глаза негодуют на твое присутствие в этой пейзаже, портящее вид. Пройдет несколько минут, и черное пальто будет лежать неподвижно, становясь красным от крови, и снег будет красным, а глаза негодуют и на это, и им только раз моргнуть — как снег будет сыпать и сыпать и своей белизной покроет все. Я попадалась Беллу, иной раз когда шла с Фонни, а иногда и одна. Если я шла с Фонни, эти глаза смотрели прямо вперед, в холодеющее солнце. Если я шла одна, глаза вцеплялись в меня кошачьими коготками, проходились по мне, точно грабли. Такие смотрят прямо только в глаза своей поверженной жертвы. Других глаз они не замечают. То же самое бывало и с Фонни, когда он шел один. Глаза Белла обшаривали черное тело Фонни с откровенной жестокостью похоти и точно зажигали паяльную лампу, нацеливая ее прямо в пах ему. Когда их пути скрещивались и я была с Фонни, он смотрел на Белла в упор, Белл же смотрел прямо перед собой. Я еще тебя прищучу, мальчик, говорили глаза Белла. Нет, не будет этого, говорили глаза Фонни. Я соберу все свое барахло и драпану отсюда.

Мне было страшно, потому что я понимала: на улицах Гринич-Вилледжа мы совершенно одни. Никому до нас нет дела, а тех, кто нас любит, здесь нет.

Однажды Белл заговорил со мной. Я торопилась с работы к Фонни. Было уже поздно. Встреча с Беллом удивила меня, потому что я вышла из метро на углу Четырнадцатой улицы и Восьмой авеню, а он обычно дежурил в районе Бликер и Мак-Дугалл. Я отдувалась, пыхтела, таща сверток со всякой мелочью, которую украла у еврея для Фонни, и вдруг увидела, что Белл медленно идет мне навстречу. На минуту я испугалась, потому что в свертке были такие вещи, как клей, скобы, акварельные краски, бумага, кнопки, гвозди, авторучки — все краденое. Но откуда ему было знать это, а я его уже так ненавидела, что мне было плевать на все. Я шла ему навстречу, он шел навстречу мне. Уже темнело. Время — семь, половина восьмого. Улицы были полны народу: мужчины, спешащие домой с работы, подпирающие фонарные столбы пьянчуги, шарахающиеся от них женщины, пуэрториканская молодежь, наркоманы. И среди них — Белл.

— Может, тебе помочь?

Я чуть не уронила сверток. Да если уж признаться, так чуть не напустила в штаны. Я посмотрела ему в глаза.

— Нет, — сказала я. — Спасибо, не надо. — И шагнула, но он стоял у меня на дороге. Я снова посмотрела ему в глаза. Может, в самый первый раз посмотрела в глаза белому человеку. Я стояла на месте как вкопанная. Это было не то, что посмотреть в глаза любому. До сих пор я ни разу такого не испытывала, вот почему это ошеломило меня. Это был соблазн, сулящий насилие. Это было насилие, сулящее унижение и месть — месть с обеих сторон. Мне захотелось приникнуть к нему, войти в него, взорвать изнутри это лицо, изуродовать до неузнаваемости, уничтожить его — захотелось упасть вместе с ним в грязь. Тогда мы оба будем свободны, и мне показалось, что я уже слышу ликующее пение.

— Тебе ведь недалеко, — вполголоса сказал он. — Дай помогу.

Я все еще вижу, как мы стоим на этой куда-то спешащей, людной, сумеречной улице и я со своим свертком и с сумочкой гляжу на него, он глядит на меня. Я вдруг почувствовала, что принадлежу ему, и отчаяние, такое безысходное, какого я никогда прежде не знала, обожгло меня. Я смотрела ему в глаза, смотрела на его влажные, мальчишеские, отчаявшиеся губы.

— Я человек не плохой, — проговорил он. — Скажи это своему дружку. И не бойся меня.

— Я не боюсь, — сказала я. — Спасибо. Я ему передам.

— Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, — ответила я и побежала дальше.

Фонни я не стала об этом рассказывать. Не смогла. Вычеркнула из памяти. Не знаю, заговаривал ли Белл когда-нибудь с Фонни. Не думаю, вряд ли.

В тот вечер, когда Фонни арестовали, у нас сидел Дэниел. Он был немного на взводе. Он плакал. Он опять рассказывал о том, что было в тюрьме. Он видел, как девять мужчин изнасиловали мальчишку. И его тоже насиловали. Не бывать, не бывать, не бывать ему прежним Дэниелом. Фонни держал его за плечи, держал до тех пор, пока Дэниел не свалился на пол. Я пошла заваривать кофе.

И тут в дверь к нам постучали.

Часть вторая

Сион

Фонни работает по дереву. Мягкий темный обрубок стоит у него на верстаке. Он решил сделать мой портрет в дереве. Стена покрыта его набросками. Меня рядом с ним нет.

Инструменты лежат у него на верстаке. Он в ужасе ходит вокруг этого обрубка. Ему не хочется до него дотрагиваться. А ведь надо. Но ему не хочется его осквернять. Он стоит и, чуть не плача, смотрит, смотрит на дерево. Ему надо, чтобы оно заговорило; он ждет, когда оно заговорит. Пока не заговорит, он и руки не сможет поднять. Я заключена где-то в молчании этого обрубка, так же как и он, Фонни.

Он берет стамеску, кладет ее обратно. Закуривает сигарету, садится на табуретку, смотрит на дерево, опять берет стамеску.

Он кладет ее обратно на верстак, идет на кухню налить себе пива, возвращается с пивом, снова садится на табуретку, пристально смотрит на дерево. Дерево пристально смотрит на него.

— Ах ты сучья душа! — говорит Фонни.

Он снова берет стамеску и подходит к насторожившемуся обрубку. Легонько трогает его рукой, ласкает его. Прислушивается. Как бы поддразнивая, касается его стамеской. Стамеска начинает свою работу. Фонни работает.

И просыпается.

Он в одиночке на верхнем этаже тюрьмы. Это предварилка. Скоро его переведут вниз, в общую камеру, где будут еще люди. В углу одиночки унитаз. От него несет.

И от Фонни тоже несет.

Он зевает, закидывает руки за голову и с яростной силой поворачивается на койке. Он слушает. Который час, неизвестно, хотя это не имеет никакого значения. Часы похожи один на другой, дни похожи один на другой. Он смотрит на свои башмаки, они стоят на полу у койки — без шнурков. Он пытается придумать какое-нибудь объяснение, почему его держат здесь, придумать какой-нибудь повод, чтобы подвигаться. Или, наоборот, не двигаться? Он знает: для того чтобы не пойти ко дну здесь, в тюрьме, надо что-то делать, каждый день вынуждать себя к этому. Но нет, не получается. Он не может ни уйти в себя, ни уйти от себя. Он во взвешенном состоянии, он неподвижен. Он замер в неподвижности, потому что ему страшно. Он встает, идет в угол и мочится. Унитаз неисправен, скоро все польется через край. Он не знает, что тут можно сделать. Ему страшно здесь одному. Но он боится и той минуты, когда его сведут вниз, в камеру, где другие люди, которых он видит во время еды и которые там же видят его. Он знает, какие они, видел таких раньше, и, если б они встретились на воле, он знал бы, как с ними разговаривать. Тут он ничего не знает, он немой, он напрочь запуган. Тут каждый может надругаться над ним, тут и камень и железо против него. На воле он не так уж молод. А тут убедился, что молод, очень молод, слишком молод. И что же — тут ему и стареть?