Песню подхватывает еще голос — та черная женщина, по правую руку от художника; сильное, полновесное контральто псалмопения; в голосе надежда и печаль, взгляд горе и ужас ада, в нем чаянье обетованного — другого края, другой дороги.

И совсем неожиданно: fortissimo вступает мусорщик.

Режущая слух квинта еще тянется. Но песню слышат, ее подхватывают. Поет Мейси, я пою. Бабуля ритмично подергивает плечом.

Снова размахивает руками мусорщик — в такт энергичному ритму песни.

Плачь, малышка, горько плачь.
Спи, малышка, сладко спи.
Мама крошки соберет,
Сладкий пончик лепечет.
Хлеб у дяди под замком.
У малышки моего
Очень сладкий язычок.
В глазках много-много слез.
В глазках мало-мало снов.
Плачь, малышка, сладко спи.

Уже во всех концах очереди голоса подхватывают песню.

Не перестаю удивляться мусорщику: он ведет песню, которая спасет нас всех — стало быть, и меня. Бывают такие идиоты, что машут руками в ритм чему угодно. Этот же случай далеко не так прост. Нос ходит вверх-вниз, словно дирижерская палочка в руках самой надежды; собачьи глаза внушают веру. «Пой, — приказывают они мне, — пой!» Я вдруг понимаю, что он принадлежит к той породе людей, что непременно выживет. Он одолеет все, уцелеет в бурю, в голод, в толпе, в войне, в резне и под гнетом любого множества. Чтобы выжить, он с равным усердием будет губить или спасать. Друг и враг, мясницкий нож и дирижерская палочка, трус и герой — он одинаково хороший проводник как переменного, так и постоянного тока. Я чувствую, что способен ненавидеть его безотносительно к ужасам, которые он сгущал над моей головой. Сколько счастья в его глазах, призывающих меня, своего брата, петь вместе со всеми!

Те вопли еще длятся, но колыбельная укрывает нас, словно пена из огнетушителя.

Совсем неожиданный человек художник. Распевая сейчас со всеми, я вспоминаю, как прежде меня бесила его раздражительность. Сколько раз на своем веку я ошибался в людях!

Вслушиваясь, я жду третьего вопля. Пение ходит кругами. Не вполне отдавая себе в этом отчет, я между тем просунул руки дальше; левая кисть немеет, зажатая между рукой Гаваны и бедром Мейси. Мейси поет в полный голос. Я понимаю, что не сорвусь, хотя стою на самой диагонали между воплями; и по тому, как ровно выдыхает колыбельную Мейси, мне ясно, что она тоже не сорвется, хотя один вопль исходит прямо у ее плеча.

Мама крошки соберет…

Слышу, как, не щадя голоса, художник кричит неуемному Подковке: «Теперь порядок! Уже близко! Еще десять минут! Вот они, двери! Всё о’кей! Сейчас подойдем!» И словно откричавшая положенный срок обеденная сирена, Подковка на замирающей ноте избывает свою муку.

Второй вопль теперь в одиночестве. Я перенимаю опыт художника и что-то ободряющее кричу учительнице. У нее только намечается перелом, а уже ясно, что благодаря песне очередь уцелела.

Выдыхается все, что нестерпимо наболело, учительница протяжно стонет, и вот она смолкает совсем. Песня падает в пустоту, образованную ее молчанием, и постепенно тоже стихает.

Какая это радость — тишина!

Но радость преходящая. Снова глухой гул. Подаются с места прохожие, транспорт. И легко, очень легко подается в моих руках Мейси. Поразительно, как скоро вернулся мой блудный сын: желание нахлынуло вместе с облегчением. Но поражаюсь я не столько его прыти, сколько своему упорству в нарушении предписаний. Меня отвлекают.

— Я прошу об одном, — совсем по-дружески обращается ко мне мусорщик, — чтобы ты не вставал к соседнему окошку.

У него такой спокойный голос, словно ровным счетом ничего не произошло.

— Вряд ли это от меня зависит.

— Зависит. Когда будем проходить, то за дверьми разбежимся по турникетам. Ты был здесь раньше-то?

— До окошек не доходил.

— В общем, турникеты; их открывает-закрывает охрана. В двери пускают, когда освободится какой-нибудь турникет. Тебе вот что надо делать, когда нас запустят: сразу рви к левым турникетам, а я — к правым.

— Постараюсь.

— Вот это дело.

Не то интересно, что мусорщик раздумал мешать мне (он вполне может сознавать, что усмиренная вспышка паники оставляет огнеопасные очаги), — интересно, что я раздумал менять прошение.

На меня странно смотрит Гавана.

Все ближе романские арки на темной брусчатке фасада. Две ступени, площадка — и двери. Против них — полицейское ограждение. Мужчины в форме запускают сразу в две, а то и в три двери — смотря сколько там свободных турникетов.

Я понимаю: надо думать о том, что сказать у окон. Но, как всегда, внимание рассеивается. Художник утешает Подковку, тот жалко оправдывается. Учительница тихо плачет. Любопытно, что утешает ее не кто иной, как злополучный Лотерея, вывернувший голову вправо. Бабуля довольна: такого праздника не доставит ей целый месяц сплошных праздников. Будет о чем рассказать. «И ведь прямо за мной! Словно его чем проткнули!» Мусорщик пытается убедить меня, что именно он всех спас, управляя пением; надеется, что начальство примет это к сведению, когда выслушает его просьбу. Может, я скажу там словечко-другое? Короткая же у него память: ведь сам просил, чтобы мы держались подальше друг от друга.

Мейси уже знает о возвращении блудного сына. Ее запрокинутая голова тянется ко мне. Но самое большое мое удовольствие сейчас не чувственное: я наслаждаюсь мыслью, что между нами тайная связь.

Только тайная ли? Гавана все посматривает на меня. Он оценивающе приглядывается, прикидывает.

А между тем в мою праздную голову лезут клочья застоявшейся людской массы: бородавка, жировик, гнилой зуб, кривой нос и синяя губа, жирный затылок, волосатое ухо, атласная щека, голодные глаза, две аккуратные косички, лысеющая макушка, обвислые щеки, горькая складка у рта, ямочка на щеке, гусиные лапки у глаз, набухшие узлы вей. Обрывки надежды, отзвуки внутренней борьбы, приметы обреченности.

Очередь еще не решается перевести дух. Притворное дружелюбие вдруг прозревшего мусорщика в духе общей неопределенности. У всех ощущение чудом избегнутой гибели — облегчение огромное, но еще все зажаты внутри. Говорится первое, что приходит на ум. Близость арочных дверных проемов кружит голову, путает мысли. На ступенях перед дверьми я вижу полицейских в форме темно-синего официального цвета, я даже различаю их голоса, по-своему тоже затянутые в форму: без единого пятнышка и без единой морщинки, сумрачно-строгие, они укрывают бандитское нутро стражей порядка. «Следующий… О’кей, мадам… Стойте. Не спешите».

Помпон подошел к ступеням. Поднялся на первую. Стал еще выше ростом. Рубашка у него на спине взмокла от пота.

— Желаю удачи! — громко говорю я Мейси.

Она шепчет через плечо:

— С прошением по-прежнему?

— Конечно, — отвечаю. — Иначе я не могу.

Сам-то я слышу, как фальшивит мой голос. Мейси не знает того, что знаю я: когда крики «Вон!» достигли высшей точки, я был готов передумать. Сейчас я выражаю голосом непреклонность, которой на деле не было. Вопли Подковки и учительницы внесли перелом и в настроение очереди, и в мои намерения.

Удастся ли мне сохранить эту спокойную решимость, когда буду проходить турникет? Думаю, с чего начать. Прокашляюсь, потом скажу: «Я с прошением о дополнительной площади в спальном зале». Четко и ясно, но неубедительно. Нужно объявить свои права на просимое. В того, кто (или в то, что) сидит за стеклом, я должен внедрить мысль, что я особенный. А как это сделать в нескольких фразах? Я не убежден, что довел эту мысль даже до Мейси, а ведь у меня было четыре с лишним часа.