— Что ты хочешь этим сказать? — Я вдруг очень испугалась.
— Слушай! По-моему, нам не удастся уговорить ее, чтобы она изменила свои показания. Ты пойми! Она не лжет.
— Что ты хочешь этим сказать? Что ты несешь? Как так не лжет?
— Ты, может, сначала выслушаешь меня? Будь так добра! Она, конечно, лжет. Мы знаем, что она лжет. Но… она… не лжет. Ей кажется, что Фонни ее изнасиловал, — и все, и больше она не желает к этому возвращаться. Кончено дело. Для нее — кончено. Если ей отказываться от своих показаний, она сойдет с ума. Или станет другим человеком. А ты сама знаешь, как часто люди сходят с ума и часто ли они меняются.
— Так как же нам быть?
— Надо опровергнуть обвинение. Требовать, чтобы они доказали вину Фонни, бессмысленно, потому что для них обвинение, хотя судом и не подтвержденное, само по себе уже доказательство, и так его и расценят эти болваны, которые заседают на скамье присяжных. Вот они-то лгут, и мы знаем, что они лгут. Но им самим это неизвестно.
Я почему-то вспомнила, как кто-то когда-то — может быть, Фонни — сказал мне: «Дурак никогда не признается, что он дурак».
— Мы не сможем опровергнуть обвинение. Дэниел в тюрьме.
— Да, но Хэйуорд завтра с ним встретится.
— Это ничего не даст. Вот увидишь, Дэниел откажется от своих показаний.
— Может, и откажется. А может, и нет. Но я о другом думаю.
Вот так мы, две сестры, сидели в этом грязном баре и старались судить обо всем здраво.
— Предположим, случится самое худшее. Миссис Роджерс не изменит своих показаний. Предположим, Дэниел от своих откажется. Кто же тогда останется — полисмен Белл?
— Да. Ну и что?
— А у меня есть на него материальчик. Я могу доказать, что два года назад он убил двенадцатилетнего черного мальчика в Бруклине. Потому его и перевели в Манхэттен. Мать убитого я знаю. И знаю жену Белла, которая его ненавидит.
— Жене нельзя выступать с показаниями против мужа.
— А ей выступать не придется. Пусть только присутствует на процессе и ест его глазами.
— Не верю, что нам это поможет… Нет, не верю.
— Чувствую, что не веришь. И ты, наверно, права. Но если ждать самого худшего, а этого всегда приходится ждать, то нам надо внушить сомнение в точности показаний единственного свидетеля со стороны обвинения.
— Эрнестина, — сказала я. — Ты размечталась.
— Вовсе нет. Я веду азартную игру. Если мне удастся привести в зал суда этих женщин — одну белую и одну черную — и если Хэйуорд поведет дело с умом, тогда мы вдребезги разобьем обвинителей на перекрестном допросе. Не забывай, Тиш, ведь у них все заранее сфабриковано. Если б Фонни был белый, не стали бы и дела заводить.
Ну что же, я понимаю, куда она гнет. Я знаю, из чего она исходит. Это дальний прицел. Но в нашем положении только дальние прицелы и идут в счет. Ничего другого у нас в запасе нет. Вот такие-то дела. И если б мы считали такой ход возможным, ничто не помешало бы нам сидеть здесь и спокойно-преспокойно обсуждать, каким способом снести голову Беллу. И, добившись своего, мы пожали бы плечами и выпили бы еще по рюмке. Вот такие-то дела. Только разве кто-нибудь знает все наперед?
— Ну, ладно. А как с Пуэрто-Рико?
— Вот это я тоже хотела с тобой обсудить. До того как мы поговорим с папой и с мамой. Сама рассуди: тебе ехать нельзя. Ты должна быть здесь. Хотя бы потому, что без тебя Фонни ударится в панику. Мне, как ни верти, тоже нельзя. Я должна подкладывать взрывчатку Хэйуорду под зад. Мужчинам там явно делать нечего. Папа поехать не сможет. Фрэнк и подавно. Остается мама.
— Мама?
— Да.
— Она не захочет туда поехать.
— Правильно. И самолетов мама не переносит. Но она хочет выручить из тюрьмы отца твоего ребенка. Ехать в Пуэрто-Рико ей, конечно, неохота. Но она поедет.
— А что она там сделать-то сможет?
— То сделает, чего не сделать никакому следователю. Уж она-то прошибет миссис Роджерс. А может, и не прошибет. Но если это дело выгорит, тогда мы победили. А если нет… Что ж, потеря невелика. По крайней мере мы будем знать, что сделали все, что смогли.
Я смотрю на ее умный лоб. Ладно.
— А как быть с Дэниелом?
— Я тебе уже говорила. Завтра Хэйуорд с ним увидится. А может, и сегодня. Вечером он нам позвонит.
Я откидываюсь на спинку стула.
— Дерьмо дело.
— Да. Мы в нем сидим по уши.
И обе замолкаем. Я только сейчас слышу, какой шум стоит в баре. И оглядываюсь назад. Да, заведение ужасное, и здешняя публика, наверно, считает Эрнестину и меня отдыхающими после работы шлюхами, или лесбийской парочкой, или и тем и другим одновременно. Ну и пусть. Мы сидим по уши в дерьме, как бы хуже не было. Да, будет и хуже и… Вдруг что-то неуловимое, как шепот среди шума и гама, как легкая, но вполне осязаемая паутина, ударяет меня под ребра, оглушив и ошеломив мое сердце… Да, будет и хуже. Но этот легкий стук, этот удар, этот сигнал оповещает меня: то, что может стать хуже, незаметно переменится к лучшему. Да, будет хуже. Но малыш, впервые шевельнувшийся за этой непостижимой пеленой вод, дает знать о себе и посягает ка меня. Он говорит мне в эту секунду, что то, что может стать хуже, незаметно переменится к лучшему, а то, что может стать лучше, незаметно переменится к худшему. Но пока все зависит от меня. Без моей помощи малыш не придет к нам. И если не так давно я одна знала это, теперь это знает и ребенок, и мой ребенок говорит мне, что все, вероятно, пойдет хуже, но лишь только он покинет эти непостижимые воды, то, что стало хуже, может перемениться к лучшему. Пока же — теперь ждать уже недолго — он будет покоиться в водах и готовить себя к перевоплощению. И мне тоже надо готовиться к этому.
Я сказала:
— Хорошо. Я ничего не боюсь.
И Эрнестина улыбнулась и сказала:
— Так давай будем действовать.
Как мы узнали потом, Джозеф и Фрэнк тоже сидели в баре, и вот что произошло между ними.
Джозеф имеет некоторое преимущество перед Фрэнком, хотя он только сейчас начинает сознавать или, вернее, догадывается, что оно существует. У Джозефа нет сыновей. Ему всегда хотелось иметь сына. Эрнестине это обошлось гораздо дороже, чем мне, потому что к тому времени, когда я появилась на свет, он с этим примирился. Будь у него сыновья, они, может, давно бы угодили за решетку или даже на тот свет. И, сидя в кабинке бара на Ленокс-авеню, оба они, и Джозеф и Фрэнк, знают: чудо, что дочери Джозефа не вышли на панель! Оба они знают гораздо больше, чем им хотелось бы знать, и, уж конечно, слишком много о том, какие беды постигли женщин в доме Фрэнка, беды, о которых не поговоришь друг с другом.
И Фрэнк опускает глаза, сжимая обеими руками свой стакан, у него ведь сын. И Джозеф потягивает пиво и не сводит с него глаз. Этот сын теперь и его сын, а значит, Фрэнк ему брат.
Оба они уже немолоды, обоим под пятьдесят, у обоих лютая беда.
Но по их виду этого не скажешь. Джозеф гораздо темнее Фрэнка — у него черные, глубоко посаженные, с чуть нависшими веками глаза, взгляд спокойно-строгий. Высокий лоб, на котором слева бьется жилка, лоб такой высокий, что при взгляде на него вспоминаются кафедральные соборы. Губы у Джозефа всегда чуть кривятся. Только те, кто хорошо знает его, только те, кто его любит, разбираются, что эта извилинка предвещает — смех, гнев или нежность. Разгадка таится в пульсирующей жилке на лбу. Извилина губ почти не меняется — меняется взгляд, и, когда Джозеф весел, когда он смеется, происходит чудо. Тогда он, уже седеющий, выглядит — вот честное слово! — лет на тринадцать. Я как-то подумала: «Хорошо, что мы с ним не встретились, когда он был молодой», — а потом спохватилась: «Ты же его дочь» — и, вся точно окаменев, подумала: «Ой-ой!»
Фрэнк худее и не такой темный. Моего отца вряд ли можно назвать красавцем, а Фрэнк вполне заслуживает такого звания. Я не собираюсь принижать красоту Фрэнка, сказав, что его лицо расплатилось и до сих пор все расплачивается страшной ценой. Всегда приходится платить за то, как ты выглядишь в чьих-то глазах. А потом и сам начинаешь глядеть на себя не своими, а чужими глазами, и то, что время пишет на человеческом лице, есть результат такого противоречия. Фрэнк едва пережил это. Лоб у него испещрен морщинами, как ладонь, — прочесть их невозможно. Седеющие волосы все еще густы и крутыми завитками резко уходят вверх с мыска на лбу. Губы не такие толстые, не так пляшут, как у Джозефа, а плотно сжаты, точно ему хочется, чтобы их вовсе не было. Скулы широкие, а большие темные глаза чуть раскосые, как у Фонни. У Фонни глаза отцовские.