Он не хочет смотреть, но все-таки смотрит.

— Вы могли бы изнасиловать женщину?

Он переводит на нее взгляд.

— Отвечайте мне. Могли бы?

Темные глаза на застывшем лице смотрят в глаза моей матери и словно дают электрическую вспышку, словно зажигается огонь во тьме далеких гор. Он слышал ее вопрос.

— Могли бы?

— Тогда возьмите эту фотографию домой, покажите ее Виктории и попросите, пусть она подумает обо всем этом, пусть разглядит ее как следует. Обнимите свою Викторию, и покрепче. Я сама женщина. Я знаю, что ее изнасиловали, я знаю… знаю, что знают женщины. Но я знаю, что Алонсо не насиловал ее. Я говорю это вам, потому что вы знаете то, что знает каждый мужчина. Обнимите ее покрепче. — С минуту она пристально смотрит на него; он смотрит на нее. — И, пожалуйста, позвоните мне завтра. — Она говорит ему название гостиницы и дает номер телефона. Он все записывает. — Так вы позвоните?

Он устремляет на нее недружелюбный, холодный взгляд. Смотрит на номер телефона. Смотрит на фотографию.

И отшвыривает от себя и то и другое.

— Нет, — говорит он, встает и уходит.

Шерон остается сидеть за столиком. Она слушает музыку. Смотрит на танцующих. Она заставляет себя допить вторую, непрошеную порцию «Штопора». Ей не верится, что то, что происходит, происходит на самом деле. Но это так. Она закуривает. Теперь она осознает не только цвет своей кожи, но и то, что причина ее весьма двусмысленного появления здесь, на глазах у стольких свидетелей теперь совершенно ясна: двадцатидвухлетний юнец, ради которого она проделала такой длинный путь, только что бросил ее. Ей хочется плакать. Плакать и смеяться. Она подзывает официанта.

— Si?

— Сколько я должна?

Вид у официанта озадаченный.

— Ничего, сеньора. Все за счет сеньора Альвареса.

Она не видит в его глазах ни жалости, ни презрения. Такой удар ей трудно перенести, и на глазах у нее выступают слезы. Чтобы скрыть их, она поникает головой и оправляет на себе шаль. Официант уходит. Шерон оставляет на столе пять долларов. Она идет к выходу. Любезный смуглый человек распахивает перед ней дверь.

— Благодарю вас, сеньора. Спокойной ночи. Ваше такси ждет вас. Пожалуйста, заходите к нам.

Она проходит через вестибюль. Хайме стоит, привалившись к машине. При виде ее он светлеет лицом и открывает ей дверцу.

— Когда мне подавать завтра? — спрашивает он.

— К девяти — не слишком рано?

— Да нет! — Он смеется. — Я в шестом часу встаю.

Машина трогает с места.

— Прекрасно! — говорит Шерон, покачивая ногой и думая, как ей быть дальше.

А ребенок начинает толкать меня и будить по ночам. Теперь, когда мама в Пуэрто-Рико, за мной ухаживают Эрнестина и Джозеф. Бросать работу я не решаюсь, потому что нам нужны деньги. А это значит, что мне часто приходится пропускать свидания с Фонни в шесть часов.

У меня такое чувство, что если я уйду с работы, то буду ходить на шестичасовые свидания всю жизнь. Я объясняю это Фонни, и он говорит, что понимает меня, и это так и есть. Но в шесть часов вечера такое понимание не помогает ему. Понимай не понимай, а ждать все равно будешь — ждать, когда выкрикнут твою фамилию, выведут из камеры, поведут вниз по лестнице. Если к тебе ходят на свидание, пускай даже кто-нибудь один, но постоянно, — значит, на воле ты кому-то не безразличен. А это помогает тебе перетерпеть ночь и прожить следующий день. Понимай или не понимай, уговаривай себя или не уговаривай, все равно, если никто к тебе не придет, для тебя это беда. А беда оборачивается здесь опасностью.

Однажды утром, в воскресенье, Джозеф объясняет мне все это без обиняков. В то утро я чувствовала себя совсем плохо, и возиться со мной пришлось Джозефу, потому что Эрнестина была занята какой-то срочной работой у своей актрисы. Я не понимаю, что это существо вытворяет там у меня внутри, но у него, кажется, выросли ножки. Иногда он затихает на несколько дней, может, спит, а вернее, замышляет что-то — замышляет, как ему выбраться отсюда. Потом поворачивается, взбалтывает воды, взбивает их, испытывая невыразимую скуку от пребывания в этой стихии и стараясь очутиться на свободе. Между нами — между ним и мною — начинается довольно резкий обмен репликами. Он — тук, и я роняю яйцо на пол, тук — и кофейник на столе оказывается вдруг вверх дном, тук — и от духов на тыльной стороне руки у меня появляется солоноватый привкус во рту, а свободная рука наливается такой тяжестью, опираясь о прилавок из толстого стекла, что едва не раскалывает его надвое. Вот дьявольщина! Но спокойно! Я терплю, как могу, а он снова тукает, довольный таким неистовым откликом с моей стороны. Прошу тебя, лежи спокойно. И тогда, вымотавшись окончательно или же, как я подозреваю, просто пойдя на хитрость, он успокаивается, покрыв мой лоб потом, заставив меня отдать назад съеденный завтрак и сбегать — совершенно зря — в уборную четыре или пять раз. Но он хитер! Он наладился жить! Ведь ни разу не шевельнется, когда я иду в метро или перехожу запруженную машинами улицу. Он становится все тяжелее и тяжелее, его притязания на меня — час от часу все безоговорочнее. Он, видимо, решил закрепить их раз и навсегда и заявляет, что не столько он принадлежит мне, сколько я — ему. Правда, бывают и другие, более нежные толчки, обычно по ночам, которые означают: почему бы ему и не принадлежать мне, почему бы нам со временем не полюбить друг друга? И тут же круто меняет тактику, точно Мухаммед Али, и я опять как выжатый лимон.

Тело свое я теперь совершенно не узнаю, оно становится просто бесформенным. Я стараюсь не смотреть на себя — настолько я изменилась. Бывает и так, что вечером снимешь что-нибудь, а наутро еле-еле напяливаешь на себя. Туфли на высоких каблуках я уже не могу носить, у меня нарушается в них чувство равновесия, как при слепоте на один глаз искажается зрительное восприятие. Ни груди, ни зада у меня никогда не было, а теперь я обзавожусь и тем и другим. В весе, как мне кажется, я прибавляю фунтов по триста в час. Страшно подумать, какая я буду к тому времени, когда то, что у меня внутри, наконец-то выкарабкается наружу. О господи! И все же это нечто, это существо и я, мы начинаем знакомиться друг с другом, и иной раз нам бывает так ладно вдвоем! Ему есть что сказать мне, и я учусь слушать его — не то не буду знать, как говорить с ним, когда он придет; И Фонни не простит мне этого. Ведь, в конце концов, я хотела иметь ребенка больше, чем он. И где-то в глубине, по ту сторону и за пределами нашей беды, я счастлива. Я теперь почти не курю, это он так распорядился. У меня появляется страсть к какао и к пончикам, а коньяк — единственный из крепких напитков, который сохранил для меня хоть какой-то вкус. Поэтому Эрнестина время от времени преспокойно приносит бутылку-другую от своей актрисы. «Она, деточка, и не заметит пропажи. Там пьют — будь здоров!»

Этим воскресным утром Джозеф подает мне третью чашку какао взамен тех двух порций, которыми меня только что вырвало, и со строгим лицом садится за стол напротив меня.

— Ты хочешь родить ребенка или не хочешь?

Его взгляд и его голос пугают меня до полусмерти.

— Да, — говорю я. — Хочу.

— И ты любишь Фонни?

— Да. Люблю.

— Тогда, ничего не поделаешь, придется тебе бросить работу.

Я смотрю на него.

— Я знаю, ты беспокоишься из-за денег. Но позволь уж мне об этом беспокоиться. У меня опыта больше. И вообще, подумаешь, какие она миллионы получает! От твоей работы только и пользы, что ты выматываешь себя до конца, а Фонни по твоей милости с ума сходит. Будешь продолжать в том же духе, погибнет ребенок. Погибнет ребенок, и Фонни жить больше не захочет, и ты сама погибнешь, а за тобой и я, и вообще все погибнет. — Он встает из-за стола и, подойдя к окну, стоит спиной ко мне. Потом снова поворачивается. — Я это серьезно, Тиш.

Я говорю:

— Да, я знаю.

Джозеф улыбается.

— Слушай, девочка. В этом мире нам надо заботиться друг о друге. Правильно? Так вот! Есть такое, что я могу сделать, а ты не можешь. Вот и все. Есть такое, что я могу сделать, а ты нет, и есть такое, что ты можешь, а я не могу, ну, скажем, родить за тебя. А я родил бы, если бы мог. На что только я ради тебя не пойду! Ты ведь знаешь это? — И он смотрит на меня, все еще улыбаясь.