Он заглядывает в глазок в двери комнаты и видит часть коридора. Там покой и тишина. Наверно, еще рано. Он думает: может, сегодня как раз тот день, когда его должны повести в душевую? Но он не знает, какой сегодня день, не помнит, когда его водили под душ. Спрошу кого-нибудь и запомню. Надо запомнить, нельзя же так! Он пытается припомнить все, что читал когда-нибудь о жизни в тюрьмах. И ничего не вспоминает. В голове у него пустота, как в раковине, и звенит, как в раковине, бессмысленным звоном. Ни вопросов, ни ответов — ничего. И от него несет. Он снова зевает, почесывается, вздрагивает, громадным усилием воли сдерживает крик, вцепляется в решетку высокого окна и смотрит на клочок неба, который виден сквозь прутья. Прикосновение к металлу немного успокаивает, прохладный, шероховатый камень у щеки немного утешает его. Он думает о своем отце — о Фрэнке. Думает обо мне. Что мы делаем сейчас, в эту самую минуту? Что делает без него весь мир, принадлежащий ему мир, почему его бросили здесь, оставили одного, может, умирать? Небо сейчас цвета стали. Тяжелые слезы текут по лицу Фонни, щекочут, путаясь в щетине небритого подбородка. Он не в состоянии собраться с силами и защитить себя, потому что не понимает, почему его держат здесь.
Он снова ложится на койку. У него осталось пять сигарет. Он знает, что сигареты я ему сегодня вечером принесу. Он закуривает, уставившись на трубы, идущие по потолку. Его бьет дрожь. Он старается успокоить себя. Еще только один день. Перестань психовать. Утихомирься.
В шесть часов его выводят на свидание со мной.
Он спохватывается: надо взять телефонную трубку.
— А-а! — И улыбается во весь рот. — Как дела, детка? Расскажи что-нибудь.
— Нечего мне рассказать, сам знаешь. Ты-то как?.. Он целует стекло. Я целую стекло.
Но вид сегодня у него нехороший.
— Завтра утром придет Хэйуорд. Он, кажется, добился — срок для суда назначен.
— Когда?
— Скоро. Совсем скоро.
— Что значит скоро? Завтра? Через месяц? Через год?
— Фонни! Неужели я сказала бы так, если б не знала, что скоро! И Хэйуорд позволил тебе сказать.
— До того, как он родится?
— Да, конечно! До того, как он родится.
— А когда это будет?
— Скоро.
Он меняется в лице и смеется. И шутливо грозит мне кулаком.
— Как он? Я про ребенка.
— Жив-здоров и брыкается. Это уж поверь мне.
— Лупит тебя почем зря? — Он снова смеется. — Ах ты! Тиш! И опять меняется в лице. Его озаряет новый свет. Какой он у меня красивый!
— Фрэнка видела?
— Да. Он все на сверхурочной. Завтра придет к тебе.
— Вместе с тобой?
— Нет. Он утром придет, с Хэйуордом.
— Как он?
— Хорошо, родной.
— А мои занудные сестрички?
— Они как всегда.
— Замуж еще не выскочили?
— Нет, Фонни. Пока еще не выскочили.
Я жду следующего вопроса.
— А моя мама?
— Я с ней, конечно, не виделась, но там, кажется, все в порядке.
— Слабенькое сердце еще не доконало ее? А твоя мама вернулась из Пуэрто-Рико?
— Нет еще. Но мы ее ждем с часу на час. — Он снова меняется в лице.
— Если эта дамочка все еще утверждает, что я ее изнасиловал, тогда мне здесь сидеть и сидеть.
Я закуриваю сигарету и сразу тушу ее. Ребенок шевелится, будто желая взглянуть на Фонни.
— Мама думает, что Хэйуорду удастся опротестовать ее показания. Она, кажется, истеричка. И вообще промышляет проституцией время от времени, а это, конечно, не в ее пользу. И потом, в то утро на опознании ты единственный был черный. Стояли там какие-то белые, один пуэрториканец, двое наших посветлее, но черный ты был один.
— Не знаю, посчитаются ли с этим.
— Как же не посчитаются? Дело могут вовсе прекратить. Она заявила, что ее изнасиловал черный, вот они и поставили одного черного среди белых подонков. Что ей оставалось? Показать на тебя, только и всего. Раз она искала черного, значит, другие тут ни при чем.
— А как там Белл?
— Я тебе говорила, что он убил черного мальчишку. Так вот Хэйуорд уж постарается, чтобы присяжные об этом узнали.
— Бред! Если присяжные узнают, они, пожалуй, присудят ему медаль. Он же вершит порядок на улицах.
— Фонни, зачем ты так говоришь, родной! Мы же с тобой с самого начала условились, с самого начала, как только это все началось, что не будем торопиться, не будем паниковать, не будем слишком далеко загадывать вперед. Я понимаю, что у тебя на уме, родной, но зачем же так думать!
— Ты соскучилась по мне?
— Господи! Да, да! Поэтому и нельзя паниковать. Я жду тебя, жду, и наш ребенок тебя ждет!
— Прости меня, Тиш. Я возьму себя в руки. Даю тебе слово. Только мне бывает очень трудно, когда я думаю, почему я сижу здесь? Понимаешь? И со мной что-то происходит, что-то непонятное. Иной раз такое до меня начинает доходить, чего никогда раньше не доходило. Нет у меня слов, чтобы описать это, и мне страшно. Я не такой выносливый, как думал. И я тут моложе, чем мне казалось. Но я справлюсь с собой. Даю слово, Тиш. Я буду лучше, когда выйду отсюда. Лучше, чем был. Даю тебе слово. Знаю, что так это и будет, Тиш. Может, было что-нибудь, чего я не понимал, пока не попал сюда. Может быть. Может быть. Может, в этом все и дело. Ах, Тиш! Ты любишь меня?
— Люблю, люблю! Это правда, такая же правда, что у тебя курчавая копна на голове. Не сомневайся в моей любви.
— Я страшный?
— Мне бы только руки к тебе приложить! Но все равно ты красивый.
— Мне бы тоже приложить к тебе руки.
Наступает молчание, и мы смотрим друг на друга. Мы смотрим друг на друга, и в эту минуту дверь за спиной у Фонни отворяется и входит конвоир. Это всегда самая страшная минута — Фонни надо встать и уйти, и мне надо встать и уйти. Но Фонни держится спокойно. Он встает и поднимает руку, сжав кулак. Он улыбается и минуту стоит, глядя мне прямо в глаза. Что-то передается от него ко мне — любовь и мужество. Да. Да. Мы справимся с нашей бедой. Как-нибудь справимся. Я стою улыбаясь и поднимаю руку, сжав кулак. Он поворачивается и уходит в ад. Я иду к своей Сахаре.
Просчеты, которые совершаются в нашем мире, и подсчитать нельзя. Прокуратура, Государственное обвинение, Законы штата, Дело по обвинению Алонсо Ханта — судебная машина ухитрилась обезвредить, изолировать или запутать тех, кто мог бы дать показания в пользу Алонсо Ханта. Но в руках у них остался один пшик — так доложила нам моя заметно осунувшаяся мама в тот вечер, когда Эрнестина выпросила у своей актрисы машину и шофера и привезла Шерон из аэропорта имени Кеннеди домой.
— Я подождала еще два дня. Думаю, не может же все так кончиться. Ну не может! Но Хайме говорит: может, тем дело и кончится. А толки об этом пошли по всему острову. Всем все стало известно. О моих делах Хайме даже больше меня знал. Говорил, что за мной ведут слежку, следят за нами обоими, и как-то вечером, когда мы с ним куда-то поехали, доказал мне это. Я потом вам расскажу, как это было.
Лицо мамы. До нее тоже дошло нечто такое, чего она раньше не замечала.
— Я больше никуда не могла показываться. Последние два дня Хайме стал у меня за разведчика. Машину Хайме знали лучше, чем его самого. Понимаете, о чем я? Внешнюю сторону люди всегда схватывают быстрее, чем внутреннюю. Увидят — идет машина Хайме, значит, это он сам. Внутрь-то никто не заглядывал.
Лицо Шерон и лицо Джозефа.
— Тогда он пересел в чью-то другую. Так его не замечали, когда начали опять замечать, это уже не имело никакого значения, потому что меня с ним не было. Он стал частью пейзажа, как море, как мусорные кучи, стал тем, что у них всю жизнь перед глазами. Зачем им его разглядывать? Я первый раз с этим столкнулась. Может, они не смели на него смотреть, как не смотрят на мусорную свалку. Как сами на себя не смотрят, как мы на себя не смотрим. Никогда я с таким не сталкивалась. Никогда. По-испански я не говорю, тамошние английского не понимают. Но и они и мы торчим на одной и той же мусорной куче. И по одной и той же причине.