Когда дверь в камеру для убоя свиней — ее всегда держат закрытой, ограждая себя от зловония кишечной, от ее нестерпимой жары, — распахивается, клокочущий пар врывается так победно, образует вместе с негустым парком, который стоит над котлами, такие громадные, такой необычайной плотности облака, что ошпаренные, в ужасе бегущие к дверям существа (люди это? женщины?) кажутся призрачными, бесплотными тенями, молча, только жестами указующими на что-то, оставшееся позади.

— Стоять на месте! — орет Булл. — Халатность! Даром это никому не пройдет. У всех вычту из зарплаты за каждую нерабочую секунду. И оштрафую за халатность.

Но некоторые уже в кишечной, бросились на помощь. Вынося из раскаленного тумана Лену, Джим замечает, что к ее раздутому животу приклеился значок «Безопасно» — его сорвала со стены самая первая струя горячего пара.

Три часа. 107°.

Старая миссис Дийкстра испустила крик, канувший в густую духоту, судорожно втянула в себя воздух и больше не дышит. Голуби, которых она делала, как мастерили в деревнях в старину: туловище из яичной скорлупы, крылья и хвост из гофрированной бумаги — трижды качнулись от движения воздуха и замерли.

Уилл и Копченый возвращаются домой с реки, карабкаются вверх по крутому обрыву, их мечты о бренчащей в карманах мелочи, вырученной от продажи рыболовам жирных червей, разбились о непроницаемую броню прибрежной полосы, затвердевшей от солнца. Они останавливаются перед кинотеатром «Палас» и разглядывают фоторекламу.

— Картина про жуликов, — с тоской произносит Уилл. Но неоткуда взять пять центов.

Возвращаясь домой, — где ее изобьют за то, что ушла без спросу, за то, что родилась на свет, за то, что родилась калекой и эпилептичкой, за то, что она лишний рот, и просто потому, что все издергались, устали и нужно же кого-нибудь поколотить облегчения ради, — Эрина уже не ощущает ни жары, ни жажды, ни ноющей боли в пустом желудке. На крышу одной из лачуг, покрытую расплющенными консервными банками, кто-то поставил (чтобы не достала ни кошка, ни собака) миску, наполненную сверкающей водой, и в ней плещется птичка, трепыхает крылышками в упоении восторга. Эрина стоит не двигаясь под фонтанчиком радужных брызг, и ее саму охватывает такое же сверкающее, трепыхающееся ощущение счастья. Высокие, чуть не по пояс сорняки белы от пыли. Когда птица улетает, Эрина дотягивается до миски, пьет воду, в которой плавают перья, вынимает одно перышко, просушивает его в духовке зноя, прикладывает к своей темной от синяков щеке, вертит так и сяк, разглаживает. Она чувствует: вот-вот, в любую минуту, может начаться приступ. В глазах темнеет, во всем теле дрожь, но она идет теперь, охваченная трепыхающимся, сверкающим ощущением счастья и мира.

В своем тайном убежище под крыльцом прячется Джинелла, ей очень худо. «Как жарко, — шепчет она, — как жарко», и вертит головой, будто от этого станет прохладней. Как она порозовела от жары, какой нежный кремовый тон. Капельки пота сверкают на безупречной коже, словно осколочки лунного камня.

— Гертруда, — зовет мать, — Гертруда. Я видела, что ты пришла. — Голос матери звучит уродливо, по-иностранному, по-польски. Уродливо то, что ждет ее наверху. Сквозь щели в ступеньках крыльца к ней пробираются паучки жары, ползут по ее красным рукам с разбухшими суставами и потрескавшимися ногтями. Джинелла торопливо прячет их под юбку, ей стыдно. Какое уродство! Среди пылинок в луче солнечного света мелькают недосягаемо, недостижимо тонкие, белые пальцы с изящными ногтями. Я уродина, уродина.

— Гертруда, — снова кричит мать, — тебя работа ждет! Чтоб мне все было закончено до того, как пойдешь к Миркасам, а то выпорю. Опоздаешь к Миркасам — выпорю… Гертруда!

Через час она должна пойти в закусочную к тетке, окунуться в густую толпу потных рабочих с грубыми голосами; сунуть руки в горячую воду, от которой делается красной кожа, стать девочкой на побегушках, судомойкой, мыть жирные тарелки и кастрюли, протирать стойку. «Жарко, ох, как жарко. — Она вертит головой — вдруг станет хоть немного прохладней. — Мама, я больна. Я ничего не могу делать». Больна этой горячечной жарой; больна, давно уже, горячечным желанием, о котором невозможно сказать вслух — быть не тем, что она есть, быть не там, где она есть, а в залах просторных, элегантных, где царит прохлада, где за тебя все делают слуги.

«Раба желаний», «Запретный рай». Не стыдящейся и стыдной, не осуждаемой и судимой. «Я хочу быть шикарной, шикарной», — шепчет она.

— Гертруда, — орет мать. — Гертруда! Ну! Вставай!

«Конченые люди». Она поднимается на крыльцо.

В сырой кухне Анна работает теперь без помощницы. Мэйзи лежит в жаркой спальне, вся в поту, скованная сном. Джимми и Джеф спят под кухонным столом; тощие, с прилипшими к потной голове волосами, они похожи на утопленников. Бен то ли в обмороке, то ли спит, но даже во сне его грудь тяжело и с усилием поднимается, опускается. Бесс затихла в стоящей на кресле корзине, если она закапризничает, Анна побрызгает на нее водой или оботрет мокрой губкой. На плите последняя партия джема. Анна помешивает в котелках, снимает пену, меняет мокрые простыни, которыми она обертывает Бена, а в промежутках чистит и нарезает персики — еще два раза засыпать, и все. Хорошо бы дети хоть немного поспали, не отвлекали бы ее. Она начинает тихо напевать: «Корабль уплыл, я вслед ему глядела, корабль уплыл в далекие моря», — и в голове проясняется. Жужжанье мух и хриплое дыхание Бена очень громко звучат в неподвижном густом воздухе. Бесс снова начинает ерзать. «Ну, ну, Бесси, ну, ну», наклонившись, обтирает губкой мокрые болячки на крохотном тельце. «Ну, ну». Снимает пену, помешивает в котелках; брызгает водой на Бесс; вынимает косточки, чистит, режет; обтирает Бесс губкой; снимает пену, помешивает в котелках. Джем вот-вот будет готов, тогда нужно сразу снимать. Разбудить, что ли, Джимми, пусть постоит рядом с малышкой, помашет над ней, чтобы спала спокойно. Нет, он сразу же поднимет рев, он ведь и сам еще малыш, пусть себе спит вволю. Снимает пену, помешивает в котелках; брызгает водой; меняет мокрые простыни Бену; вынимает косточки, чистит, режет; обтирает Бесс губкой. На этот раз не помогло — Бесс напрягается, молотит кулачками и начинает горестно вопить как раз в тот миг, когда джем закипает. Тут уж приходится вынуть ее из корзины, держать одной рукой, прижав к себе («ну-ну»), а свободной рукой торопливо снимать пеку и перекладывать джем в банки. «Ну вот, ну вот». Вся партия разложена по банкам, закрыта крышечками, запечатана, и все это одной рукой — другая прижимает к телу и покачивает ребенка. Ну вот, ну вот, готово дело.

У нее начинают дрожать колени. Сесть она не решается, нет, нет. Ты знаешь, если сесть, потом уж ни за что не встанешь. Лопнула одна банка с джемом; желтая масса стекает вниз, нужно взять тряпку, подтереть пол да еще маленькую успокоить. «Ну, тише, тише, ты мне тут всех перебудишь, ну, ну», берет ее на другую руку, снова протирает губкой, протирает заодно и свое потное лицо. «Ну, ну, бедная моя малышка». К нежности примешивается вызванное крайним изнеможением желание унести Бесс во двор, и пусть она себе там кричит, кричит, в доме все равно не слышно, а она умоется водой из-под крана, забудет о консервах и о детях, рухнет в кресло, прижмется к столу головой и ничего не будет делать. «Ну, ну, Бесси, ну-ну, мы сейчас выйдем во дворик, вот посмотришь, что у нас во дворике», а сама прилаживает мокрое посудное полотенце, чтобы защитить ее от солнца.

Вонь, страшная вонь. Что это так блестит? Духота; она скопилась в провонявшем, как помои, мареве, там, внизу, над рельсами и над рекой. Анну чуть не вырвало, она поворачивается к дверям, чтобы сбежать от духоты и от зловония, но Бесс уже не плачет, разгулялась, протягивает вперед ручонки. В выжженной земле образовались огромные трещины. Анна смотрит вниз и видит: ее огород умирает, каждое растеньице на свой собственный лад, каждое так хорошо ей знакомое и милое ее сердцу растеньице — все чернеют, вянут, съеживаются, пятнами идут. «Не хватило времени, виновата», — шепотом говорит она. «Оставила воду, чтобы вечером полить, на закате. А может, и не помогло бы. Ну, ну, Бесси. Не могу же я тут все время стоять и заслонять тебя от солнца». Понурив голову, она думает о своем погибающем урожае — кукуруза, и пшеница, и помидоры, и бобы — и о фермерских семьях, которые тоже вянут в раскаленных прериях; сколько сотен миль спалил этот зной.