— Вы находите, что это слишком много? — спросил полковник, слегка повернувшись к Маниксу. В его словах не слышалось ни враждебности, ни даже укора, а лишь прямой вопрос — быть может, потому, что в палатке находились двое нижних чинов: О’Лири и какой-то сморщенный безликий солдатик, трясшийся возле рации. Лето было в разгаре, но по ночам на болотах стояли свирепые необъяснимые холода, и в палатке, где они сидели тем вечером — на клочке раскисшей, топкой земли, — казалось, что сырость клубится вокруг, обволакивая их, пронизывая до костей, и никакие свитеры, куртки, шерстяные рубашки ей не преграда. Палатку освещала калильная лампа, висевшая над головой; она ревела, как закупоренный в банке маленький керосиновый ураган, но тепла от нее было как от свечки. В ее мрачном, мертвенном, окоченелом свете — такой бывает, наверно, в камере пыток — потупленное лицо полковника, безучастно ожидавшего, что ответит Маникс, выглядело таким же меловым, холодно-правильным, отчужденным, как лицо манекена в ночной витрине.

— Нет, сэр, — сказал Маникс. Он быстро пришел в себя. Он сидел на складном стуле, спокойно глядя на полковника. — Нет, сэр, — повторил он, — я не нахожу, что это слишком много, но переход все же будет порядочный.

Полковник пошевелил губами. Как будто улыбнулся. Он молчал — задумчивый и загадочный, облекшийся в загадочность, словно в плащ. В тишине неукротимо бушевала лампа, где-то в болотах полыхнул и коротко треснул минометный выстрел. О’Лири нарушил молчание: он громко чихнул, хихикнул, точно извиняясь, и сказал:

— Да, полковник, кое-кто набьет себе мозоли в субботу.

Полковник не ответил. Он засунул большие пальцы за пояс и повернулся к майору, который сидел за складным столом, задумчиво подперев щеки руками.

— На днях я сидел у себя в палатке, Билли, — сказал полковник, — и думал. Я думал о разных вещах. Думал о батальоне. Я спросил себя: «А что творится у меня в батальоне? В каком состоянии мой батальон? Достиг он настоящей боевой готовности? Если завтра нам нужно будет отразить агрессора, как мы справимся с этой задачей?» Вот какие я задал себе вопросы. И попытался дать на них ответ.

Он замолчал, глаза его блестели, а губы кривились в усмешке, будто он снова бился над теми вопросами, которые сам перед собой поставил. Майор был весь внимание — он смотрел на Темплтона детскими голубыми глазами, раскрыв рот, и на розовой нижней губе у него блестела капелька слюны.

— И скрепя сердце, — медленно продолжал полковник, — скрепя сердце я вынужден был признать: батальон — в спячке. — О и снова замолчал. — В спячке. Особенно, — сказал он с сухой улыбкой, резко поворачиваясь к Маниксу, — та его часть, которая зовется штабной и хозяйственной ротой. — Он откинулся на стуле и медленно провел рукой по своим оловянным волосам. — Я решил, что небольшой марш завтра ночью после учений будет очень кстати. Вместо того чтобы возвращаться на базу в грузовиках. Как вы считаете, Билли?

— По-моему, это великолепная мысль. Великолепная. Честно говоря, я и сам собирался предложить полковнику что-нибудь в этом роде. В целях укрепления товарищеской спайки.

— Вот именно, Билли.

— С полной походной выкладкой, сэр? — озабоченно спросил О’Лири.

— Нет, это, пожалуй, было бы слишком.

— А-а, — сказал О’Лири с облегчением.

Вдруг Калвер услышал голос Маникса:

— И даже так…

— Что «даже так»? — перебил полковник. И опять в его голосе была не враждебность, а только вежливое ожидание, словно у него заранее был готов ответ на все, что Маникс мог сказать или предложить.

— Даже так, полковник, — Маникс говорил спокойно, а Калвер вдруг напрягся, затаил дыхание. — Даже без вещмешков пятьдесят восемь километров для кого угодно путь нелегкий, а тем более для ребят, которые порядком изнежились за эти пять-шесть лет. Я согласен, моя рота — не лучшая на свете, но ведь большинство в ней — резервисты…

— Минутку, капитан, минутку, — сказал полковник. Опять в его голосе, холодном и ровном, как те болота, что их окружали, не слышно было и намека на укор, он просто объяснял. — Я не хочу, чтобы вы думали, будто я затеял марш только из-за вас, вернее, из-за штабной роты. Но они не резервисты. Они — солдаты морской пехоты. Понятно? — Он поднялся со стула. — По-моему, — продолжал он бесстрастно, почти ласково, — все мы сегодня склонны делать одну и ту же ошибку. Мы слишком большую роль отводим различию между двумя группами людей, из которых состоит морская пехота. С формальной точки зрения верно, что большинство новых людей у нас резервисты — в военных билетах у них действительно стоит слово «запас». Но это лишь формальная разница. Ибо прежде всего — они солдаты.

И я не хочу, чтобы мои солдаты сосали лапу. Они должны вести себя как солдаты. Они должны быть в форме. Если через педелю на нас нападет агрессор, им придется проделать большой, большой путь. И я хочу, чтобы завтрашний марш научил их этому. Понятно?

На лице его появилось подобие улыбки, и он тихо опустил руку на плечо Маниксу, то ли успокаивая его, то ли ободряя, — трудно сказать, что именно символизировал этот сдержанный жест. Картина была странная, но только Калвер видел одновременно оба лица. В гнетущем, резком свете лампы они казались греческими масками, выбитыми на жести, и контраст между ними был почти театральный: мимолетная улыбка, отчеканенная на безмятежном лице полковника, а под ним — омраченное, потупленное лицо капитана, на котором проступило вдруг и сразу стерлось выражение муки и бессильной ярости. Торжества, недружелюбия не было в улыбке полковника. Казалось, он достиг не победы, а только равновесия, восстановил благочестивое, предписанное уставом единодушие, которое поколебали слова Маникса. В тот миг полковник почти нравился Калверу; впрочем, это ничего общего не имело с симпатией: самым подходящим словом — хотя Калвер его ненавидел — было бы здесь «уважение». По крайней мере это была честная улыбка, пусть едва заметная. Улыбка человека, может быть, пустого, может быть, позера, но по природе своей не злого и не самовластного, — человека, который хотел бы услышать о себе от какого-нибудь сержанта: «Строг, но справедлив». В людях, подобных Темплтону, всякое чувство — гнев, удовольствие — рождается из священного трепета, благоговения перед четким строевым шагом, слаженным топотом сапог. Сила этой страсти без промедления карает отступников, но иногда дарует прощение усомнившимся — смотря по тому, каков сам пастырь: склонен он к милосердию или уповает на инквизицию и военный трибунал. Полковник был благочестив, но склонен к милосердию. Он не был тираном, и улыбка его означала, что сомнения капитана прощены и, может быть, даже забыты. Но только Калвер видел взгляд капитана — вспышку бешенства и боли, словно на трагической античной маске или в глазах закованного раба. Потом Маникс побагровел.

— Да, сэр, — сказал он.

Полковник направился к двери. Казалось, он уже забыл об этом столкновении.

— Калвер, — сказал он, — если сможете связаться по радио с ротой А, скажите им, чтобы снимались в шесть ноль-ноль. Если не сможете, пошлите до зари связного, чтобы узнать, получили ли они приказ. — Без видимой причины, как будто от неловкости, он слегка шлепнул себя по ноге. — Ну, спокойной ночи.

Ему ответили хором: «Спокойной ночи, сэр», потом из палатки вышел майор и по пятам за ним — О’Лири. Калвер посмотрел на часы — было около трех.

Маникс поднял голову:

— Собираешься спать, Том?

— Я пробовал — слишком холодно. Да все равно мне надо сменить его у рации. Как вас зовут, радист?

Парень у рации, вздрогнув, поднял глаза: он по-прежнему трясся от холода.

— Макдональд, сэр.

Он был совсем мальчишка, прыщавый, с приятным серьезным лицом и остриженный почти наголо — его, наверно, только что прислали из учебного лагеря.

— Сматывайтесь-ка спать да найдите себе кучу игольника потеплее.

Парень сонно снял наушники и вышел, застегнув за собой клапан палатки.

— Слишком холодно, — повторил Калвер. — Отвык я спать на голой земле. Старость одолевает и ревматизм. А тут еще Каменный Старик сидел битых два часа, и, вместо того чтобы дрыхнуть, мы с майором и О’Лири слушали его рассказы о Шанхае.