Лаккомо не выдержал, вскочил с места и принялся нервно мерить шагами свой небольшой кабинет. Ярость так и плескалась из него, как из бурлящего сосуда, а Тень без зазрения совести сцеживала и вдыхала за ним шлейф ярких эмоций. Сейчас они были самые честные. Самые вкусные. Не те, что удается с него выдавить редкой беседой и иронией. Не те, что он испытывает на федералов за чужие ошибки. Ярче. Краше.

Деликатессс…

Вице-король поймал своего напарника за голодной и жадной трапезой и вновь тихо рыкнул.

— Кто это был?

«Ты не узнаешь», — мягко мурлыкнула Тень, млея в красочном фоне.

Лаккомо вновь полыхнул гневом, да так, что качнулось его поворотное кресло, а лист пластика на столе и все письменные принадлежности едва сдвинулись со своих мест.

Такой ответ дъерка он воспринял, как прямой отказ говорить. Его дъерка! Его напарника! Единственного, кто не смел и не мог ему врать! И это существо еще смеет наслаждаться, пока он сам вне себя от загадок!

— Уходи, — потребовал Лаккомо сквозь зубы.

Кхэнасса демонстративно шире распустил свои щупы, словно подставляясь всем телом под столь вкусный гнев. Еще бы облизнулся в наслаждении, если бы мог.

— Вон!

Тень стегнула хлыстами напоследок, сверкнула огнями на теле и отступила, едко шикнув напоследок. Обиделась. Резанула голодом по связке. Жадно впитала бурлящий гнев и исчезла, подрезав колокольца и уронив их на пол.

Лаккомо же словно окатило прохладной водой. Сердце гулко стукнуло в горле, а эмоции исчерпали свой запал, как-то разом иссякнув. Пустота окутала вакуумом сознание, оставив только скупые факты и легкий привкус ни с чем не спутываемого энергетического истощения. В обиде Кхэнасса снял свою плату и ушел, оставив напарника тлеть на остатках впечатлений.

Следом почти сразу накатила усталость. Нет, не привычная от долгой работы на корабле. Другая. Выпитая. Опустошенная.

Алиетт-Лэ вернулся к своему креслу и устало ссыпался в него, опустив плечи. Злость истаяла, как не бывало, оставив после себя глухую тишину в остром разуме. Факты продолжали сменяться чередой под сфокусированным вниманием, но уже без огонька. Без злобы. Только чистый поток сменяющихся образов, готовый обрасти новым эмоциональным накалом.

Лаккомо усталым жестом подтянул к себе ближе пластиковый лист и безэмоционально уставился на скупые данные. Что-то случилось с ним последней ночью на Тории. Что-то было такое, что изменило его организм. Что-то… Кто-то.

Лист выпал из пальцев и скользнул по столу. Ни капли найденных сторонних веществ. Ни грамма, ни дозы сторонней химии. Никакого обмана и остатков чужого фона и следов. Все анализы сходились в одном — Лаккомо ни с кем не проводил последнюю ночь. Но его личная энергетика говорила об обратном.

Командир «Стремительного» устало опустил лицо на подставленные ладони, закрыл померкшие фиолетовые глаза и замер. Музыка. Он почти что помнил ее каждую ноту. Почти. Но возьмись он повторить ее и записать, как переливы стирались из памяти, как из блеклого сна. Он помнил руки, что ласкали его плечи. Помнил ее улыбку и заботу. Помнил… Ее. И то, с каким охотным теплом отзывалась душа на знакомое, словно бы бесконечно родное присутствие.

Но Золотой Дворец не пропустил бы чужака. Более того, его личная зона не открылась бы никому постороннему. В нее невозможно пройти без доступа по аурному отпечатку. Невозможно проникнуть вот так, не затронув охрану. Любая ошибка, корыстное проникновение, обман, причинение вреда — все это исключено.

И как назло Кхэнасса был не на его стороне. Он что-то понял. Видел. Принял и согласился. Он бы не допустил опасности и причинения вреда напарнику, даже если в глубине сознания чужака исключительно светлые мотивы.

А тело все еще помнило чужое женское тепло. Оно помнило нежные руки и любовные объятия. Словно только недавно, оно еще хранило память о ласковых прикосновениях и жаре, что поднимался по его груди. И поцелуи… теплые, мимолетные, а после горячие, когда страсть затмила весь разум.

Вот только не было никого тогда рядом, чтобы поймать и доказать чужое вмешательство. Не было следов, чтобы ухватиться за память как за единственную соломинку. Не было… ничего.

Тяжело и шумно выдохнув, Лаккомо не убирал ладоней от лица, вновь расслабляя скованные плечи.

А если бы была та соломинка, что бы он сделал? Вышел бы на след? Поймал нарушительницу? Подвел под допрос и наказание? За что?.. За вторжение и то, как ему впервые в жизни стало хорошо?

Бред. Глупость! Маразм!

Дрогнула напряженная спина, а лицо под ладонями исказило тоской. Тоненько скрипнул металл на столе. Захрустело предупредительно плотное стекло на панели.

Он и права собрался карать за добро? За часы, что запомнились ему приятным теплом на душе? За подаренную любовь? За бескорыстие?

Колко треснул уголок стеклянной панели. Металлическим скрежетом ответили ему настенные панели шкафов.

Пересохшее горло сдавило сдержанным порывом обиды.

Что же он за монстр, если задумался о наказании за подобное? Что за мерзость поселилась в его душе, если она сжирает последнюю веру в счастье?

Лаккомо склонился к столу, спрятав лицо в скрещенных руках. Спина изредка вздрагивала от напряжения, а он все никак не мог позволить себе забыть и определиться. Ведь признать себе, что все было сном или видением — равносильно добровольному отказу от счастья. От мимолетного, пусть и блеклого счастья, на которое он никогда не рассчитывал, но которое ему посчастливилось ночью познать.

Он не мечтал. Не хотел. Но в тайне, глубоко в своих снах некогда видел… что может существовать тот желаемый покой. То тепло и семейное счастье, светлое в своей безвозмездной любви и обжигающе яркое в страсти. Он верил, что оно может быть. Но отвергал любую осознанную возможность случиться. Ведь если позволить себе хоть раз по-настоящему полюбить… Это значило обрезать себе звездные крылья.

Уйти с космоса. Забыть об азарте. Приковать себя к планете. Размякнуть… все, чтобы поддаться слабости и позволить себе отдохнуть. Он бежал от любви, как от пожара, способного выжечь его рабочий настрой и спалить все то, что было ему дорого в небе. Потому что никто не примет его идеалы. Никто не поймет его страсть к пению звезд. Никто не поймет… Его самого.

Но соблазн поддаться теплу был очень маняще велик.

Ладонь на ощупь нашла пластиковый лист на столе и скомкала, уколов кожу острыми гранями.

…Ведь если не было рядом никого, то есть ли смысл в этом кого-то винить?

Нет…

Но коварный разум слишком сладко помнил ставшие родными объятия. Слишком сильно он хотел, чтобы все оказалось правдой.

Логика противоречила желаниям. Желания бунтовали против разума. А сердце… сердце словно начало чуять где-то вдалеке незримую гавань, озаряющую домашним маяком родные края.

Теплая кровь выступила из царапин на ладони и смазала меркнущие данные на листе. Цифровая рябь смешала помехами числа. Колкий пластиковый экран уничтожил собранные в единственном экземпляре показатели. Затерлась и смешалась в информационной мешанине графических образов правда. А Лаккомо старательно выжигал в себе веру в сновидения и в умышленную корысть. Ведь если нет опровержений чужому присутствию, то оно не исключено. Если нет доказательств насильственному обману, то не исключена добросердечная открытость. А то, что не исключено, то вероятно истина. И Алиетт-Лэ истово хотел поверить в Эту истину.

Он хотел поверить, что ему хоть раз в жизни с кем-то было хорошо.

Ведь он имеет право на личное счастье.

Имеет право на любовь?

Да.

Комната перестала трещать и скрипеть под воздействием силы. Напряженные плечи расслабились и снова поникли. Ладонь выпустила треснувшую пластину, а кровь начала быстро сворачиваться на тонких порезах.

Лаккомо поднял усталый взгляд покрасневших глаз на свои руки, а на душе его вновь настал штиль. Спокойствие мягко баюкало сверкающее пестрыми гранями воспоминание, а вся глупость и страх отмелись, как недостойные внимания мысли. Пусть будет так. Пусть вера и желания правят его разумом, а не разум разрушает последние остатки веры. Ведь он остался доволен. Он получил свою мечту. А там, на горизонте подсознания пусть и дальше горит вечно ждущий домашний маяк. Лучше там. В недосягаемых недрах. Куда можно адресовать свои сокровенные мечты и знать, что не будет ответа, способного расколоть его хрупкую веру в покой.[A1]