На этом бесконечно рискованном фоне и разыгралась загадка жизни последнего великого Гогенштауфена.
Представьте себе Юлиана, у которого вдруг отняли бы его Грецию, Юлиана, отроду лишенного Греции, но не лишенного душу выворачивающей «юлиановой» ностальгии по Греции. Он бы непременно выдумал себе её — si la Grèce n’existait pas, il faudrait l’inventer, ибо, подобно природе, не терпящей пустоты, культура не терпит отсутствия Греции. Швабский мальчик, родившийся в только что отнятой его отцом у норманнов Сицилии и осиротевший на третьем году жизни, восполнил это отсутствие… «арабами». Чистейшему архетипу «Афинской школы» суждено было преломиться в этой душе сквозь призму восточной экзотики: евнухи, музыканты, танцовщицы, фанфаристы, канатоходцы, фокусники, акробаты, скоморохи, послы, багдадские астрологи и еврейские компиляторы, наводнявшие впоследствии его палермский двор, странным образом имитировали атмосферу платоновского «пира», затеянного в самый разгар некой «чумы» этим весельчаком-императором, который меньше всего заботился о своей «христианской» репутации.
Судьба вызвучивалась в диковинных диссонансах. Семнадцати лет он должен был завладеть немецко-римской короной и утвердить свое наследственное могущество; в тридцать лет он возглавляет пятый крестовый поход, завладевая и иерусалимской короной. Всё шло как бы по плану; стилистика века не нарушалась пока ни в чем. Недоумения вспыхнули внезапно и не исчезали уже никогда; если представить себе какого-то Ионеско, попавшего бы в XIII век, то случившееся могло бы вполне соответствовать природе его вдохновения; предводителю крестоносцев сподобилось обрести сердечнейшего друга в лице египетского султана Эль-Кямиля. Подумаем о душевном состоянии обеих армий, жаждущих кровопролития к вящей славе своих Богов и вынужденных наблюдать странное зрелище, где глава христианского воинства загонял в тупик султана труднейшими вопросами по философии и геометрии, а султан, в свою очередь, демонстрировал «христианской собаке» чудесную искусственную сферу, изображающую движение планет. Дело дошло до того, что в Иерусалиме ко Гробу Господню (по другой версии к мечети Омара) этого неисповедимого паладина сопровождал не священник, а мулла; сохранился рассказ о шутках, отпущенных им во время паломничества. Понятно, что обратный путь едва ли мог быть триумфальным; с 1232 года и уже до конца — восемнадцать лет, взятых в кредит у будущего Ренессанса! — действие разыгрывается в обеих Сицилиях, и действие это равно действующей на всю Европу Этне.
Двор Фридриха — собирательное и зажигательное стекло культуры. Протекционизм Карла Великого увеличен здесь до будущих масштабов протекционизма (сравнение напрашивается снова) Кольбера; сюда, словно пчелы на мед, стягивается всё свободное, небоящееся, неформальное, рискованное — «веселое».
Вместе с тем удивительный факт: этот протекционизм совершенно особой природы; покровительство духу культуры подчинено здесь не подспудным целям эксплуатации «научного гения» в церковно-универсальных нуждах, как у Карла, или в угоду технологической воле, как у Кольбера, а исключительно самой культуре. Фридрих — самый настоящий Freigeist и Vogelfrei творимой культуры; Палермо при нем транспарирует выблесками не только будущей Флоренции или даже Вены, но и… Веймара; надо представить себе некую «одновременную» пересеченность чудовищно темпераментного артистизма Флоренции, неповторимо богемной ветрености Вены и боговдохновенной научности гётевского Веймара, чтобы получить мгновенное впечатление тональности этой атмосферы. Здесь культивировался сам поиск; Палермский зоопарк поражал воображение еще со времен отца Фридриха, Генриха VI; тратились огромные суммы не только на переводы и университеты, но и на зоопарк, куда Фридрих выписывал из Азии и Африки самых диковинных зверей — для «публики» и в научных целях. «Stupor mundi» — эта оценка века следовала за ним по пятам; по универсальности даров он выдержал бы самые ответственные сравнения с «мыслителями» будущего; орнитолог, геолог, зоолог, математик, «эмпирик» скорее в парацельсическом, чем веруламском смысле слова; полиглот, свободно изъясняющийся на восьми или девяти языках; автор чудесных канцон, переложенных им же на музыку; архитектор, и вместе с тем неутомимый организатор и новатор; упомянем: при его дворе действовала школа поэзии и пластических искусств, процветала анатомия в знаменитой салернской школе, была введена программа всеобщего обучения. Фридрих — величайший реформатор права, которое с него впервые утрачивает характер сверхличного откровения, модулируя в зону сознательности; отныне дух законов определяется не божественными «ордалиями», а «доказательствами» от свидетелей и «документацией»; характерно это сочетание в нем «эмпирика» и «рационалиста» — культ «факта», предваряемый и управляемый «логической» презумпцией: «Поскольку наука врачевания никогда не может быть усвоена без знания логики, повелеваем: да не изучает никто медицины, не пройдя предварительно как минимум трехлетней логической подготовки».
Студенты-медики в Салерно обязаны были наряду с хирургическими и анатомическими занятиями (им дозволялось уже вскрывать трупы) в течение пяти лет изучать Гиппократа и Галена. Лишь после этого, пройдя предварительно годовую практику у опытного врача, они сдавали экзамен и получали место врача от самого императора. Уникальнейший случай: он и своего «Распутина» — живущего при нем астролога и некроманта Михаила Скота, «колдуна» европейского ранга, способного вызывать «искусственный дождь», — совращал к… естествознанию, так что «колдуну» приходилось под нажимом откладывать гороскоп и усердствовать над переводами из Аристотеля. Молва, разумеется, соответствовала лучшим стандартам демонологии. Рассказывали, что он резал людей, чтобы изучать процесс пищеварения; рассказывали еще про лингвистический эксперимент, которому он подвергал новорожденных: их должны были держать в одиночестве, чтобы проверить, способны ли они изобрести язык. Слухи нарастали как бред. Говорили, что он приютил при своем дворе сыновей Аверроэса, чуть ли не самого Аверроэса, хотя в год смерти последнего ему было четыре года. Даже ежедневное принятие ванны квалифицировалось с легкой руки одного монаха как «дьявольщина». «Этот развратный король, — возмущался папа Григорий IX, — утверждает, что мир обманут тремя лжеучителями (tribus baratoribus); что двое из них умерли в славе, между тем как Иисус был распят на кресте. Кроме того, он совершенно открыто и громогласно заявляет или, скорее, осмеливается лгать, что глупы все те, которые верят, что Бог, создатель мира и всемогущий, родился от девственницы.
Он утверждает ту ересь, что ни один человек не может родиться без связи мужчины с женщиной. Он говорит, что надо абсолютно верить только в то, что доказано по законам вещей и естественного разума»[146]. Если бы хоть дело ограничивалось одной Нижней Италией, как знать, не закрыл бы Рим глаза на это новое — но могучее — «альбигойство»? Смертельная война была спровоцирована самим Фридрихом; нелепо было бы предположить, что этот сородич Оттонов и воплощенная динамика исконно германского Werdegang, мог утолять свое честолюбие в провинциальных масштабах разгула. «Раздавите гадину» — в этом позднейшем кличе Вольтера отчетливо звучит реминисценция из XIII века: «Неужели это истинная церковь?… Ее послы… как волки в овечьей шкуре стремятся поработить освобожденных… Весь мир должен соединиться к ниспровержению этой неслыханной тирании»[147].
Приговор историка оказался дважды несостоятельным: дело шло не о «противокультурной» изоляции Нижней Италии от Запада, а о культурном соединении Юга с Севером (и, стало быть, Востока с Западом); Италия должна была стать германской, Германия итальянской; первая несла второй импульс неслыханно свободной мысли, вторая гарантировала первой фаустовскую верность (см. «Пролог на небе»). «Германский император» искал действительного слияния с «сицилийским королем», даже если это стоило бы союза с «неверными»; последняя головокружительная мечта отлученного, разбитого, одинокого скитальца — возглавить новый крестовый поход, на этот раз не для освобождения Гроба Господня, а для освобождения Духа Господня, стало быть, не на Иерусалим, а на Рим, чьи послы, как волки в овечьих шкурах, «стремятся поработить освобожденных». Каким могло быть воинство этого крестового похода? Разумеется , арабским. Христианская Европа, предпочевшая оставаться зрителем там, где решались собственные её судьбы, содрогнулась от этой нелепости; «номенклатурности» принадлежало уже последнее слово. Волею колдовской таксономии Божий мир делился на «правоверных» и «неверных», на de jure заверенных «христиан» и «сарацинов»; из юридической игры выпадали одни «освобожденные»; им оставалась участь «отступников».