Кому, однако, в то время, если и в наше время мало кому, могло открыться: это не «отступник», а подлинно «освобожденный», и, стало быть, свободный от бесовского наваждения «номенклатурных» этикеток, и, следовательно, способный видеть вещи сообразно их действительности, а не прилипчивым словам, так что и «христианин» при случае оказывался «хуже турка», а иной сарацин на деле потрясал истинно христианскими добродетелями. Номенклатурно «христианский» век единодушно сошелся в оценке свободнейшего монарха, и оценка эта гласила: «безбожник». Да, «безбожник», и не без усмешки вызова; в ней-то, в самой усмешке, таилась адская антиномия души, замахнувшейся на трафарет «общеобязательного» Бога и ищущей действительного Бога в самом пекле трафарета «безбожности». Странная, висельно веселая усмешка «крестоносца», несущего свой незримый крест и дружащего с «султаном». Торжественно-»протокольная» серьезность века не коснулась этой души, одиноко изживающей безнадежность эпохи. Он мог бы сказать о себе забавными словами позднейшего анекдота о вéнцах: «Дела идут безнадежно, но не серьезно».

Внезапная смерть Фридриха в 1250 году стала началом легенды о нем. Он воскрес в мифе, переносящем его в таинственный грот, откуда с исполнением сроков должно было случиться его возвращение. К началу XVI века образ внука смешался с образом деда, Барбароссы, тоже «италофила» и тоже «жертвы»[148]. Возвращение

«Фридрихов» запечатлевалось отныне не в «документах» истории, а в тревожных сигналах инспирации, в исконно «штауфеновской» ностальгии по Югу, которую в веках мощными вспыхами должна была изживать нордическая германская душа. Эти беспокойные сигналы гнали в Италию молодого автора «Вертера», где ему предстояло впервые «обрести себя» в будущем качестве автора «Фауста» и «Учения о цвете». Вслушаемся в едва уловимый инспиративный склик с «развратным королем» — тоже «трубадуром» и тоже «натуралистом», — звучащий нам из «непристойного» поэтического чуда «Римских элегий»: «Und belehr ich mich nicht, indem ich des lieblichen Busens Formen spähe, die Hand leite die Hüften hinab?» (Разве же я не учусь, выслеживая формы прелестных грудей, скользя по бедрам рукой?) Сицилия Калиостро или Сицилия Фридриха навеяла Гёте точнейшую формулу своей тайны: «Лишь здесь ключ ко всему»?[149]Еще одна удивительная инспиративная параллель: по выходе в свет «Западно-восточного дивана» пронесся слух, что автор его обратился в магометанство, и Гёте, судя по некоторым репликам, был не прочь лукаво потворствовать этим толкам, во всяком случае, чисто по-фридриховски разыгрывать поверх «христианина» и «магометанина» (кого еще!) роль «счастливого фокусника, удачно стасовавшего карты и дурачащего публику» (из письма к Шиллеру). Гёте весь, быть может, не желая сам того слышать (как не услышал же он щемящего провозвестия Шуберта), пронизан снопами штауфеновских инспираций. Его девиз: «Видеть вещи, как они есть»,[150]— прямая реминисценция фридриховского: «Сделать вещи, которые есть, зримыми, как они есть»[151]. И рядом с ним почти уже слышащий, еще один первенец Севера и мученик Юга: «Фридрих» Гёльдерлин, автор «Смерти Эмпедокла» и предтеча нового (последнего?) «Фридриха», опознавшего, наконец, в себе «распятого антихриста» и «ближайшего родственника» фамилии Гогенштауфенов[152]. Попробуем угадать по вольтажу и чисто ядерной реактивности следующей выдержки, кому она принадлежит: «безбожнику»-императору из XIII века или «безбожнику» Фридриху Несвоевременному из XIX-го: «Я знаю свою участь. Некогда с моим именем будут связывать воспоминание о чем-то чудовищном — о кризисе, какого не было на земле, о глубочайшей коллизии совести, о решении саботировать всё, чему доныне верили, на что притязали и что почитали. Я не человек, я динамит… Я не хочу быть святым, лучше уж шутом. …Быть может, я и есмь шут… Моя правда ужасна, ибо до сих пор правдой называли ложь… Я первый открыл правду, тем именно, что я впервые ощутил — вынюхал— ложь как ложь… Мой гений в моих ноздрях… Я противоречу, как никогда еще не противоречили, и все-таки я противоположность отрицающего духа. Я благой вестник, каковых еще не было, я знаю задачи такой высоты, для которой пока недоставало понятий; впервые с меня вновь существуют надежды. Со всем тем я по необходимости и человек рока. Ибо когда правда вступит в борьбу с ложью тысячелетий, случатся потрясения, которые и не снились: земля изойдет в конвульсиях, сместятся горы и долины. Понятие политики полностью растворится в духовной войне, все твердыни власти старого общества взорвутся в воздух — они все покоятся на лжи; будут войны, каких еще не было на земле. Впервые с меня на земле существует большая политика»[153]. Мы, конечно, угадали: это «Фридрих» Ницше; выдержка заверена документально. Попытаемся угадать и другое: ту разрушительную силу невысказанности, которой пришлось ждать шесть столетий, чтобы сказаться таким образом.

Pro domo mea. Урок Фридриха — настоящая головоломка по части «проблемы» понимания. Сортировать и объяснять можно всё, что угодно, при условии что сортируется и объясняется именно «что» чего угодно. Понимание всегда и при любых обстоятельствах начинается с «кто»; таков уже умоляющий и бесконечно беззащитный контекст любого элементарно речевого «да пойми же наконец!» «Что» Фридриха — неразгаданность его в клевете веков; церковь, гораздая на сортировки, убедительно скомбинировала факты в феномене «нехристя» и «арабского шпиона». Упущен был всего лишь «слон», заслоненный «букашками» буквализмов: «кто» самого феномена; иначе, правда была названа ложью, а ложь правдой. Импульс Гондишапура, рассчитанный на приобщение к сверхчеловеческому сознанию за счет погашения индивидуального сознания, претерпел в душе этого «германца» неожиданно обратный эффект; частица силы, желавшей вечно зла, моментальным образом сотворила на этот раз благое. Приобщение к сверхчеловеческому оказалось искрой, разжегшей пожар свободы и тем самым утвердившей «индивидуума»; «арабизм» Фридриха — не номенклатурно-анкетная подневольность какой-то очередной (но с другого — справа налево — конца) «идее», а неукротимая динамика свободы, свободы-бывания (по-гегелевски), стало быть, свободы от всего ставшего и несвободного, как бы оно ни называлось в табелях о рангах: «христианством», «арабизмом» или самой «наукой». Любопытное «фамильное» совпадение: св. Фома, тоже «южанин» и тоже «Гогенштауфен» (по матери), останавливает «арабизм», так сказать, ex officio; Фридрих, его противоположность ex officio, не занят по существу ничем иным, с той лишь разницей, что техника борьбы осуществляется здесь не силою отточенного термина, а на рискованных путях бессознательного манихейства, не чурающегося зла, а впитывающего его в себя, чтобы изнутри завладеть его энергией и преобразить её в свет. Урок Фридриха — урок всякой будущей мысли, исповедующей

свободу-концепт и в страхе отшатывающейся от «ужасных» правд свободы-бывания; сам по себе он — крестный путь сознания, вознамерившегося испить до дна чашу освобождения и израненного последствиями этого решения, но он же — напоминание всякой мысли о самом существенном в ней, о том, отсутствие чего будет всегда свидетельством её ничтожности и никчемности, каких бы глубин или вершин она ни достигала. «Что» Фридриха могло быть и было «что угодно»; его «кто» — еще раз словами Ницше — «духовное безмолвное высокомерие страдальца… которое нуждается во всех видах переодевания, чтобы оградить себя от прикосновения назойливых и сострадательных рук»:[154]головокружительное «инкогнито» смертельно раненого «рыцаря Грааля», прикинувшегося «эпикурейцем»; в конце концов, не церковь победила его, а сам он подорвался на собственной высвобожденной из-под гипсовой власти любых слов и определений энергии, так и не сумев воплотить её в сообразное ей слово. Это сделали впоследствии другие «немногие». Он же, испив свою чашу до дна, до дна же испытал horror vacui мысли, уже свободной-от, еще не свободной-для и — безнадежно веселой, безбожной, безродной: мысли «разбойника», распятого всё тогда же и рядом и внятно расслышавшего голос: «Нынче же будешь со Мною в раю».