Странная аберрация. Это открытие почему-то будет восприниматься в ключе комизма. Еще и по сей день за ним сохранится репутация bon mot, позволяющая при случае вспоминать его в связи с вещами курьезными и смешными. Скажут: оно произошло в комедии и при достаточно комичных обстоятельствах. Но мало ли что случалось в комедиях, и скольким великим открытиям философов и ученых приходилось претерпевать эту проверку на прочность, прежде чем они попадали в обязательные университетские программы! Комедиограф — это шут-вольноотпущенник в условиях галактики Гуттенберга и, стало быть, уже не импровизирующий на разовых неповторимых началах в присутствии своего господина, а выходящий в «эфир» раз и навсегда, обслуживая вереницы вполне анонимных поколений; ему-то и дозволено иметь дело с особо опасными оттенками «правды» — ценою спасительного дурацкого колпака. Так, пожалуй, можно будет посягать на что угодно, включая и самого Декарта («Le mariage forcé» — восхитительная сценка, где выведенный из терпения обыватель колотит профессионального картезианца), но если вспомнить, что «шут» и mutatis mutandis «комедиограф» должны говорить «только правду», то комизм открытия господина Журдена выглядит не больше, чем дурацким колпаком, напяленным на вовсе не смешную и очень значительную правду.
Эта правда неуловимо сигнализировалась всеми срезами жизни. Дело шло о какой-то колоссальной утрате и почти одновременном восполнении пробела, так что перемена могла оставаться незаметной; во всяком случае эффект анестезии срабатывал наилучшим образом. Отмирали не просто истины или мировоззрительные навыки, а органы восприятия, стало быть, некая онтология, которая волею формулы esse est percipi не могла уже восприниматься и, значит, существовать. Надо будет представить себе смутную и щемящую семантику обязательных для каждого поколения «бабушкиных правд», утрачиваемых и каждый раз уносящих с собою кусочки невосполнимого, возвести эту семантику до всеевропейского ранга и безотчетно вслушаться в нее какими-то чудом уцелевшими генетическими остатками, чтобы по крайней мере уловить тональность услышанного. Исчезало качество мира, а вместе с ним и непосредственность самих вещей; взгляд, настигавший некогда вещь как таковую, уподоблялся апоретической стреле элеатов и как бы замирал на полпути, перехватываемый могучим локатором слова; он и погрязал в слове, забывая постепенно и себя и саму вещь; совсем как в басне доктора Буридана томился он, ассимилируемый словом, между взглядом собственно и вещью собственно, определяя первый как «субъективную способность», а вторую как «вещь в себе». Единственной картой в этой игре оказывалось слово, но карта была крапленой, по крайней мере весьма ненадежной, так как «произвольной», и Гоббс, едва ли не одним из первых осознавший это, выказал в отличие от многих других поистине сатанинское мужество в доведении до конца радикальных последствий игры; такова его мыль о потенциальном сумасшествии человечества[281]. Чтобы вообразить себе глубину и основательность утраты, достаточно будет вспомнить, что уже в нашем веке потребовалось целое направление феноменологической
философии, единая и, по существу, единственная цель которой сводилась к тому, чтобы научить философов (вообще желающих)видеть сами вещи; не случайно, что философия эта до сих пор котируется как «труднейшая» и что с самого момента своего возникновения она встретила и продолжает встречать такое организованное сопротивление[282]. Вообще парадокс новой ментальности, этой палки о двух — рационалистическом и эмпиристическом — концах, оказался образцом коварства; потешаясь над химерическим языком схоластики, описали круг и уткнулись в новое измерение языка, полагая, однако, что имеют дело с самой реальностью; «открыть глаза» — в этом лозунге Декарта проговаривался общий научный пафос эпохи, тем более подозрительный, что высказанный вслух, больше: вмененный в обязанность, хуже — систематизируемый. Как будто можно было вменить в обязанность быть… «умным»! И даже составлять «Правила для руководства ума»! Сколько ученого остроумия было потрачено на доказательство того, что ум не видит (это называлось невозможностью «интеллектуальной интуиции»), и в каких только «мистицизмах» ни обвиняли философов, отстаивающих противоположное! Разрыв шел по всем фронтам; между философом прежних времен и просто темным обывателем, при всей разности их умственного развития, была еще некая общность и непрерывность перцептуального горизонта, так что сама философия оказывалась не чем иным, как концептуальной реактивизацией изначальных и, можно было бы сказать, соборных данностей души; оттого «интеллигент» XII века, несмотря на всю элитарность своих рефлексий, вписан в общий бытовой фон эпохи как некая persona grata, именно, личность, осененная благодатью и составляющая прямую параллель к фигуре «рыцаря» (он и есть рыцарь на службе у «Госпожи Философии»).
Совершенно иначе выглядит эта картина в измерении Нового времени; горизонт здесь расколот надвое, и новоявленный «жрец» знания, гораздый в разоблачении своих предшественников («попов», дурачащих массы), культивирует уже такой «профессионализм» рефлексий, по сравнению с которым решительно «популярными» кажутся прежние метафизические утонченности. Во всяком случае, о «благодати» здесь едва ли может идти речь; ученый муж способен уже вдохновлять разве что комедиографов, и обывателям мольеровских пьес приходится обнаруживать немалое терпение, чтобы не пустить в ход кулаки, общаясь с этими орясинами, набитыми, словно сундуки, стилизованными цитатами из сочинений классиков древней и новоевропейской философии. Остается предположить, что с картезианским «Я» феномен «учености» впервые обнаруживает систематический потенциал комизма и провокаторские навыки самооглупления; явление само по себе не новое, но с указанного момента вполне «априорное». Здесь не место разбираться в тяжбе обеих сторон; право высмеянных «интеллигентов» — хранить снисходительное молчание в адрес веселой публики, которая настолько темна, что не различает «трансцендентального» уровня предмета. Вопрос симптоматолога: как это оказалось возможным, причем в столь «общеобязательном» порядке? Средние века ведь тоже знали цену смеху и смеялись не хуже Мольера; отчего же немыслимым кажется смех над св. Фомой Аквинским или св. Бонавентурой, над феноменом «учености» вообще, предположив, что речь идет не о случайных аберрациях, а о норме? С другой стороны, столь ли уж темна публика, не сведущая в нюансах «трансцендентальности»? Патологические случаи не идут в счет; но когда под терминологической мимикрией «трансцендентальности» публике внушается очевиднейшая чушь, вроде «ты есть мое представление» или «гносеологически тебя невозможно доказать», то отчего бы отказать этой публике, не отсидевшей университетских сроков, но умственно вполне нормальной, в праве на своеобразное развлечение? Тем более, что на ее стороне то и дело оказываются просто умные философы, не способные со своей стороны сносить эту чушь.
Скажем, Гёте, прямо говорящий в связи с одной очень респектабельной научной теорией о «словесной чуши, в которой потому и можно так умело рыться, что за сплошной чушью не видна уже сама природа»[283]. Или Ницше, реагирующий на подобную чушь словами одной старой мистерии: «adventavit asinus pulcher et fortissimus»[284]. Или еще, строжайший из строгих, Гуссерль: «Для каждого, только не для путаных философов, является абсолютно самоочевидным, что вещь, воспринятая в восприятии, есть сама вещь, в своем самоличном бытии»[285]. Дело, стало быть, шло не о взыскании самоочевидностей, а о чем-то другом; интеллектуализм Нового времени, ознаменовавший свое выступление широковещательными декретами о познании «начал», ревностно упразднял «идолов» схоластики, высвобождая место для «идолов» иного порядка, но если онтологический опыт схоластики (по крайней мере дооккамовской) уравновешивал еще ситуацию самоочевидностью res qualitativa, так что идеалом познания служило adequatio rei et intellectus, совпадение вещи и ума, т. е. «предметное мышление», чем бы эта предметность ни оказывалась: математической ли операцией, или физической ощутимостью, то рационалистическая парадигма формировалась именно за счет нарушения этого баланса; центр тяжести смещался в сторону «гносеологии», которая