постепенно присваивала себе право не только «интерпретировать» вещи, но и вообще распоряжаться их судьбами, вплоть до вопроса: «быть» им или «не быть». Вскоре так и порешат: не быть «Богу» и быть — «обезьяне»; Кант попытается смягчить удар, наделяя рассудок абсолютными диктаторскими полномочиями в регионе познания и обуздывая его в регионе нравственности; эта политика «кнута и пряника» надолго определит мировоззрительное поведение европейской духовной жизни, где шизофренический, т. е. в буквальном смысле раздвоенный разум поистине не будет ведать, что творит, творя сначала (в регионе познания) «бомбы» и взывая затем (в регионе совести) к собственной «разумности». Признаемся, что комизм при любой, даже непоправимой, развязке сохранит «объективную» значимость.
Рационализм, включая и его эмпиристического двойника, есть проблема лингвистики; в этом тезисе, принадлежащем, к сожалению, позитивистски ориентированной мысли, лежит возможность радикально метафизического осмысления случившегося. История философского языка, во всяком случае, оказывается надежнейшим свидетельством метаморфоза мысли, и уже язык Платона имеет то громадное преимущество над конспективным усвоением его учения, что именно в нем запечатлены наиболее существенные нюансы самого учения, неподвластные никаким конспектам. В конце концов, учение Платона и есть язык Платона, как драмы Шекспира — язык Шекспира; извлекать «содержание» из языковой ткани, всё равно что сводить «Гамлета» к пересказу сюжетной линии. Подумаем над тем, «как» говорит Платон, прежде чем высиживать интерпретации того, «что» он говорит; «что» — это и значит «что угодно»; качество мысли и строгость ее разоблачаются в «как». Платон в жесте обращенных к нему веков явлен как «ecce poeta»; угодно ли иметь дело с его поэзией не в «Пире» или «Федре», где она не секрет даже для «позитивистов», которые потому и не принимают их всерьез, что они «поэтичны», а в «Софисте»
или, скажем, «Пармениде», этих сверхмощных шедеврах чисто логической виртуозности? Угодно ли, беря иные и близкие нам по времени примеры, констатировать ее наличие не у «раннего» Шеллинга, где она настолько явственна, что в почти тысячестраничной «Истории западной философии», вышедшей из-под пера Бертрана Рассела, Шеллингу были отведены неполные пять строк,[286]а у Гегеля, в его сверхтрудной «Феноменологии духа», поэтическая исступленность которой не уступает Дантову «Inferno»? Поэзия, услышанная так, будет уже не расхожей «красивостью», ни даже «жанром», а особым органом видения мира, который (нужно ли об этом напоминать?) может отсутствовать у иного «поэта» и в полной мере наличествовать у иного, скажем, «математика». Давать этому органу какие-либо определения in optima forma было бы занятием столь же тщетным, сколь и неадекватным; речь идет просто о некоторого рода нелокализованном умном зрении, иначе говоря, о таком зрении, в котором участвуют не только глаза, но и всё тело, — необыкновенно важной представляется в этой связи эмерсоновская характеристика Гёте (отнюдь не только «поэта») «He sees at every pore» — «Он видит каждой порой»: вопрос в том, насколько буквально в состоянии мы понять эти слова. Или еще другой, «поэтический» на этот раз, пример: стихотворение Рильке «Архаический торс Аполлона», кульминирующее в некотором смысле ситуацию образом безглавой фигуры со взглядом, «ввинченным» в тело, где «нет ни одного места, которое не видело бы тебя»; любопытно, что этому образу довелось однажды быть буквально осуществленным в истории философии: тем греческим философом, который ослепил себя, чтобы «лучше видеть». Если номиналистическая критика, скажем, оккамовского или локковского толка может выглядеть
верхом бессмыслицы, то именно здесь, где наиболее отвлеченные концепты конкретно произрастают из зоны «того, что видно»; вопрос формулируется со всей прямотой: как быть рационализму со следующими, скажем, «суждениями» первофилософов — Фалес: «Всё полно богов, демонов и душ»; Гераклит: «Людей ожидает умерших все, на что не надеются, чего не думают»? Надо было бы обладать своеобразным мужеством, чтобы вслед за Расселом оценить их по разряду шарлатанства;[287]отвлекаясь, однако, от брани, можно без труда заметить, что о понимании здесь бессмысленно вообще говорить. Понимание в этом случае было бы гарантировано только одним: наличием адекватного видения («опыта»), но как раз эта способность «видеть каждым местом» и оказалась наиболее существенной утратой рационализма, который, перестав «видеть», стал «доказывать», а значит, и предписывать, что́ можно и чего нельзя «видеть», соответственно, чему «быть» и чему «не быть». В итоге «доказано»: этого не может быть; на «почему»: потому что этого никогда не может быть. Ибо — внимание! — последнее слово в науке принадлежит не quaestio facti, «факту», а quaestio juris,праву. Кант: «Подобный способ подвергать факты разума проверке и, по усмотрению, порицать их можно назвать цензурой разума»[288].
Суждения обманчивы, стиль не обманывает никогда; обойдем молчанием суждение Канта о Платоне[289]и обратимся к an sich самого кантовского языка, полагая, что в делах философских «язык» a priori всегда умнее «убеждений». Впечатление таково, словно с цветущего луга попадаешь в дровяной склад; мысли собственно и нет, а есть аналитический график мысли, или некий гигантский телетайп, выстукивающий «пустыми»
клавишами рассудка по «слепой» ленте ощущений многотомную inquisitio accusatoris; потрудитесь вчувствоваться в платоновский язык не в позе «профессионала», а по-читательски, и рискните после этого прочитать страничку из Канта — может быть, философия предстанет вам как проблема экологии языка, а значит, и мысли, — в пределе — жизни, и, может, критерием отношения окажется не то, что здесь дедуцируются «чистые рассудочные понятия», а то, что здесь — нечем дышать. Но ведь обещано было именно: «раскрыть окна»… Да, но в ходе расследования выяснилось, что окна собственно и «некуда» раскрывать; выяснилось, что мир, который по наивности мнился существующим по ту сторону окон, на деле существует по сю сторону, в локковском «empty cabinet», куда, впрочем, сквозь недоделанные щели просачивается-таки (позорным для логики образом) не воздух, нет, — сырье «слепых» ощущений. Дышать, а стало быть, получать «инспирации», здесь не положено; разве что в соседних комнатах «религии в пределах только разума» и «нравственности», где есть и «звездное небо» над головой и «категорический императив» в груди, и нет лишь одного: знания. Ибо: «я не могу… даже допустить существование Бога, свободы и бессмертия для целей необходимого практического применения разума, если не отниму у спекулятивного разума также его притязаний на трансцендентные знания, так как, добиваясь этих знаний, разум должен пользоваться такими основоположениями, которые, будучи в действительности приложимы только к предметам возможного опыта, всё же применяются к тому, что не может быть предметом опыта, и в таком случае в самом деле превращают это в явления, таким образом объявляя невозможным всякое практическое расширение чистого разума»[290]. Пассаж назидательный; здесь во всяком случае закупорены все поры, и если бы вопрос стоял о некой симметричной антитезе «архаическому торсу» из стихотворения