Дисциплина требовала буквальности, а буквальность была евангельской; таким незаметным приемом в дух истины вколачивался дух муштры и казармы, требующий буквального понимания там, где сама буквальность определялась не буквой даже, а волей вышестоящего чиновника, как правило, невежественного и занятого не филологическими безделушками, а большими политическими играми.
Успех аберрации обусловливался гомеопатической дозировкой её и (как-никак!) «божественными» целями. Цель была в буквальном оформлении единой для всех: «жить во Христе»; иными оказывались средства, и когда потом выползали наружу очевиднейшие несуразицы, дисциплина брала верх над чувством правды, так как дело было в букве, а в букве никогда не было недостатка. Сама несуразица становилась некой «вещью в себе»; о ней приходилось уже судить не по существу, а по рефлексу буквальности; она, скажем, могла являться в форме синодального постановления или канонизированного текста; этого было достаточно, чтобы вымуштрованное сознание сочло её за откровение.
О титулах «святой» или «блаженный» нечего и говорить. «Блаженный» Иероним, переведший Евангелие от Матфея, счел необходимым отредактировать арамейский оригинал в тех именно местах, которые казались ему непонятными и вредными; места эти были попросту вырезаны и навсегда утрачены,[17]а
переводчик попал «во блаженные», хотя блаженство в его случае выглядело не большей реальностью, чем наряд андерсеновского короля. Ну, от «блаженного» невежды и рукой было подать до объявления инакомыслия преступлением. Содрогаешься, глядя на этот поворот времен и судеб, когда право думать по-своему и верить по-своему волею колдовской семиотики оказалось на меридиане государственных интересов и получило значимость юридической проблемы! Еще у Климента Александрийского (Stromata, 7, 15) греческое слово «ересь» звучит в естественном и привычном контексте чисто философского инакомыслия и возможности выбора той или иной точки зрения;[18]отныне и надолго оно — зловещий синоним государственной измены и государственного преступления.
Последствия и не могли уже быть иными. Въедливый Гиббон следующим образом характеризует обстоятельства смерти одного из величайших ересиархов Запада: «Тот, кто примет рассказ о смерти Ария в его буквальном смысле (его внутренности вышли вон вместе с его испражнениями), должен будет делать выбор между ядом и чудом»[19].
Падение Imperii Romani оказалось лишь эффектной символической ширмой, за которой в невиданных масштабах разыгрывалось рождение нового Рима в качестве Imperii Christi, где исконная римская волчица предстала в смиренном образе агнца, потрясшем до основания юную и «нищую духом» варварскую душу. История европейской юности — рассказ о Зигфриде, отданном на воспитание и попечение хитрому нибелунгу Миме.
Могучий германец, сокрушивший власть цезарей, столкнулся внезапно с властью нового и небывалого типа: подставляющей ему щеку для удара и благословляющей самый удар. Есть нечто бесконечно изумительное в этом детском вскрике невылущенной еще души, обращавшей в бегство легионы и павшей ниц перед мистерией поволенного из любви смирения. То, что казалось эллинам безумием, а иудеям соблазном, то, чего не смогли осилить лучшие умы эпохи, подводящие итог древней мудрости и философской умозрительности, во мгновение ока осветило предрассветные лесные тропы варварской души; будущая трагедия и на этот раз рождалась из духа музыки, той самой музыки, которая была единственным синонимом этой души[20]. Уже в 403 году Иеронима поражает страстность, с которой «варварский язык го́тов доискивается до чистого смысла еврейского подлинника»[21]
Прибавьте сюда верность, засвидетельствованную еще Тацитом и вынудившую Августа окружить себя лейб-гвардией, состоящей сплошь из германцев, злейших врагов, и вы получите новые первофеномены Европы, противопоставленные пышно рассудочной изворотливости католически-латинского гения. В этом сверхнапряженном поле, образованном почти одновременной включенностью обоих полюсов, совершался мучительный обряд европейской истории; ни одно из её событий, ни одна из её парадигм не выпадают за рамки отмеченного пространства: религия, искусство, философия, политика, мировоззрение, хозяйство, индустрия, личный и социальный быт, наука — все они окажутся трансформами и манифестациями этой пороговой или даже затактовой антиномии между миром как музыкой и миром как кодексом, между миром увиденным и миром доказанным, между праведностью и правильностью, стилем и грамматикой, моральной фантазией и категорическим императивом, между Оригеном, считающим «верхом безумия» будущую Вселенную Лапласа, и Лапласом, нисколько не нуждающимся в гипотезе (так или иначе и «своего») существования.
В целом римская церковь уже с самых первых шагов определялась позднейшим парадоксом Сент-Бёва, гласящим, что «можно быть очень хорошим католиком и в то же время едва ли христианином»[22]. «Очень хороший католик» минус «христианин» — главное действующее лицо политической и культурной таксономизации Европы. Когда его варварский антагонист, стало быть, «очень хороший христианин» минус «католик», разгадает тайную пружину римской мировой политики, будет уже немного поздно, не слишком поздно для «écrasez l’infâme», но достаточно поздно, чтобы приостановить последствия интоксикации. Бессознательный протестантизм, тем не менее, загадан германскому миру параллельно с самим процессом христианизации; Лютер — последнейшее (и отнюдь не чистейшее) звено во всей спонтанно протестующей цепи тысячелетней европейской истории.
Считать случайностью приверженность го́тов к арианству — профессиональная наивность историка, полагающего, что в истории вполне возможны такого рода случайности. Дело шло, разумеется, не о вникании в богословские головоломки, вызванные «йотой» греческого алфавита, а о врожденной чисто музыкальной воли к ереси, как опорной точке всякого индивидуализма[23]. Впрочем, осознание протеста росло медленно и всячески затормаживалось; в ход были пущены все механизмы гипноза, и не в последнюю очередь «шарм», неизъяснимые пассы, которыми «горожанин» сбивал с толку и дурманил доверчивого «провинциала». И снова это был город, усмиренное и воспитанное пространство, прустовское воспоминание-вкус, единственно взыскующий вкус европейской души.
Изнанкой мистического страха перед городскими стенами, заставляющего стены эти сокрушать, было неотвратимое чувство города как собственной судьбы, как того самого игольного ушка, через которое открывался вход в измерение истории[24]. В этом, по-видимому, коренится глубокий амбивалентный смысл любого варварского вторжения в город: инстинкт разрушения сшибается здесь с пьянящим чувством благоговения; победа над городом — пиррова победа, ибо, даже разрушенный и разоренный, город всегда остается победителем. Можно представить себе, какое неизгладимое потрясение производил в душе кочевника, привыкшей к анизотропному унисону нерасчлененных пространств, один только вид темперированного городского пространства, являющего воочию иссеченный в камне математический экстаз.
Инерция этого потрясения не утихала еще долгое время; даже пережившая уже муниципальную революцию Европа не переставала при случае обнаруживать примерный комплекс провинциала, причащающегося к феномену города; хроника Робера де Клари, описывающая взятие Константинополя крестоносцами в 1203–1204 гг., содержит любопытнейшие свидетельства на этот счет[25]. Понятно, что возможности для манипуляции были идеальными; нужно было добиться, по крайней мере, трех условий: подчинить юную душу духу законов, внушить ей идею о кощунственности всякого инакомыслия и утвердить собственную безграничную власть над душами и eo ipso телами. Тем самым преодолевался и древнейший архетип двоевластия, лежащий в основе всякого государственного устройства: царь-маг и жрец-законодатель (Ромул и Нума, Варуна и Митра)[26]. Папство и здесь отталкивалось от опыта цезаризма, объединившего в одном лице обе функции: Imperator и Pontifex maximus; юридическая сторона при этом выдерживалась в лучших традициях казуистики.