Отношение королевской власти к священной (так, в частности, втолковывал эту идею Иннокентий III Иоанну Безземельному) есть отношение тела к душе, но поскольку примат души над телом составляет азбуку христианства, то проблема автоматически решалась сама собой. Первая и роковая жертва в этой диалектике была принесена Карлом Великим; это он, а Deo coronatus imperator, фактическим и юридическим подданным которого был папа,[27]бросил жребий в пользу Рима, совращаемый теократическими идеями Августина и нашептами Алкуина о мировом господстве во имя распространения католицизма. Уже в XI или XII веке папская тиара обвита двойной диадемой: на одной значится: Corona regni de manu Dei, на другой: Diadema imperii de manu Petri; Тридентский собор вообще утвердит римского первосвященника «заместителем Бога» (vicarius Dei).

Понятно, что королевскую власть не могло устроить такое распределение ролей; поводом к серьезному столкновению послужил спор об инвеституре, где папство в лице Григория VII нанесло первый сокрушительный удар. Отныне Рим, по крайней мере в одном из трех отмеченных условий, был разгадан, и

политический ангажемент, о котором еще раз уже в нашем веке энергично напомнил «чисто» теоретической мысли Карл Маннгейм,[28]оказывался непременным обрамлением становящейся европейской культуры. Рождалась новая душа, и ничто не могло остановить её роста; кровавая борьба за власть вызывала к жизни непредвиденные и неконтролируемые последствия, так как в самой основе её лежала не политическая мотивация, а родовые муки сознания, силящегося пробиться сквозь пелену коллективных ощущений и твердость сверхличного рассудка к осознанию себя как «Я». Таков центральный символ описываемого отрезка истории: тормозящая сила римского цезаропапизма и колоссальный Sturm und Drang ищущей себя европейской души. Если учесть, что сокровенный пафос всей римской политики сводился к культивации соборной коллективной психики, так что всякое проявление индивидуализма само по себе звучало диссонансом в партитуре творимого мира, то нетрудно догадаться, что наиболее адекватным симптомом этого пафоса мог быть только отвлеченный универсализм, собственно католицизм, тенденций; Рим, вновь силящийся стать миром и подчинить мир силою исконно языческого правопорядка, на этот раз, впрочем, облаченного не в тогу, а в рясу, должен был во что бы то ни стало сохранить первоначальный синкретический образ мира; вчерашнему варвару предстояло обрести блаженство, минуя стадию национальной дифференциации и довольствуясь паспортом «католика» вообще.

Иезуиты впоследствии довели этот принцип до открытых попыток запрета родного языка; вполне достаточно было «великолатинского». Разумеется, первым и основным препятствием здесь могла быть только сама Библия, неиссякаемый источник всяческой ереси и инакомыслия. Библия — закрытая книга; уже Карла Великого заботит этот парадокс, и он требует от епископов элементарного знания текстов. В 1198 году Иннокентий III включает Библию в Index librorum prohibitorum[29]. Синод в Тулузе в 1229 году подтверждает вето: «Запрещаем мирянам иметь у себя книги Ветхого или Нового Завета». Ситуация не обходилась без курьезов. В 1234 году на синоде в Нимфе, где собрались римские и греческие католики, во всем городе не сыскалось ни одного экземпляра Библии, так что пришлось довольствоваться речениями «отцов» и актами соборов[30].

Лютер до 20 лет ни разу даже не видел Библии; в университетской библиотеке Эрфурта ему с трудом удалось достать экземпляр. Ответом на это были мощные спонтанные протесты мира: в первую очередь раскаты ересей, сотрясающих римскую власть. Характерен отчет доминиканца Райнера, посланного для преследования вальденсов; он сообщает о необразованных крестьянах, знающих наизусть весь Новый Завет[31]. Реформация — факт европейской истории XII–XIII вв.; лютеранство было лишь запоздалым громовым раскатом этой молнии. Прованс, неповторимейший цветок «веселой науки» и рыцарски-трубадурского свободомыслия, уже к этому времени обещал превзойти будущую Флоренцию;[32]это был первый чудесный всход новой души, чистейшее ницшеанское вдохновение целой культуры, впервые осознавшей и успевшей отчасти реализовать самый плодоносный инстинкт всякого творчества, где критерием и нормой мысли оказывается не логически абстрактная повинность, а легкость танца. Прованс — погублен без возврата; память о нем — не надгробный крест, а древний родимый эфир песен

странствующего подмастерья; память о нем — загадочное преимущество подмигивающей мысли над мыслью «научно» взопревшей, щелчка над лбом, Моцарта над законом всемирного тяготения; Рим, раздавивший Прованс, даровал ему новую неистребимую реальность — быть уделом душ, сбрасывающих лишний вес.

Beau doux ami, faisons un jeu nouveau
Dans le jardin, où chantent les oiseaux.

С этого времени — середина XIII века — падение папского Рима есть общее место всех срезов мысли, от школяров-бродяг до венценосных особ.

Пронзительным сквозняком вольномыслия и самоопределения ответила юная Европа на римско-византийский столбняк абсолютной кодификации сознания: рост городского движения, университеты, подъем национального чувства — рокочущие волны протеста культуры духа, не умещающейся в церковных циркулярах. Уже ко времени первого крестового похода западная церковь обнаруживает явные признаки паралича; насущность перестройки и обновления назревает в ней самой; отсюда мощные инъекции клюнийского движения, да и сама внешняя идея толчка крестовых походов. Внутренняя диалектика событий оказывалась значительно более сложной; массовый энтузиазм освобождения «гроба Господня» лишь внешне регулировался тенденцией поддержать пошатнувшийся престиж церкви; по сути дела в основе его лежал совершенно иной симптом, подвергшийся при обнаружении всем видам искажений и искривлений.

Симптом — бессознательный импульс воочию увидеть колыбель христианства, чтобы вынести из нее «оригинал» и противопоставить его римской «копии». Фактическая сторона крестовых походов — некий конгломерат самого разношерстного многообразия, охватываемого полюсами героики и безобразия; её картина оказывается в полной зависимости от «такой» или «сякой» организации материала историком, так что

в известной диспозиции здесь невозможно будет увидеть что-либо другое, кроме массовой шизофрении и алчности грабителей. Таков погром, учиняемый «позитивистической» памятью собственной юности. Симптомы слагают иную картину. Импульс крестовых походов морфологически равноценен импульсу, вызвавшему к жизни поэзию трубадуров и строительство великих соборов; не случайно, что именно первый трубадур, Гийом, граф де Пуатье, герцог Аквитанский, возглавил в 1101 году стотысячное войско крестоносцев, отправившееся на Восток,[33]и если позволительно расценивать этот тип поэтического вдохновения мерками психиатра, то отчего бы не распространить эти нормы и на другой одновременный и гомологичный приведенному факт, когда тысяча строителей могли с пением воздвигать Шартрский собор! Поостережемся от надменности оценок: воздух, которым дышали эти люди, был насыщен не «экологической проблематикой», а чистейшими видениями.

Не папство дало жизнь этому первому великому паломничеству в страну Востока, Morgenlandfahrt, европейской души; папство лишь извне оформило тревожные музыкальные сигналы фантазии, надеясь обратить их на пользу себе . Оригинал(вспомним пушкинское: «Он имел одно виденье, непостижное уму») всё же был узрет; сквозь прорубленное окно на Восток в Европу начали вливаться не только чреватый роковой будущностью арабизм, но и струи эзотерического христианства; с этого момента судьбы христианского импульса предначертываются не Римом, а незримым братством душ, взыскующих св. Грааля. Верхом близорукости было бы рассматривать означенный отрезок европейской истории в ракурсе современных понятий и представлений, принадлежащих истории Нового времени; события этого периода не знают никакой обособленности и классификации по родам и видам деятельности; их гештальт — взаимосмешение всех родов и видов. Специфика средневековой ментальности характеризуется решительным отсутствием «протоколов», и если в наше время возможно быть, скажем, знатоком политических учений XIX века, не имея ни малейшего понятия о религиозной философии этого же века, то применительно к Средневековью подобный исследовательский комфорт попросту недопустим.