В мире падающих тел дайте же и мне, «покуда эта махина принадлежит мне»,[451]— упасть! Ибо я, свидетель Гольбаха и мученик материализма, отказываюсь играть в мораль с двойным дном: с être аппетитов и paraître благопристойности, и в выборе между инфицированной нравственностью и природной искренностью предпочтение мое навсегда отдано последней, хотя бы это и сулило мне годы тюремных и психиатрических глумлений; стало быть, не морали, насильственно воспитывающей меня в духе противоестественных химер, а единственно создавшей меня по железным естественнонаучным законам природе предоставляю я заботу двигать мною по ее усмотрению; моя ли вина в том, что усмотрением этим оказался не «долг», а «Содом»? Как! нужно было сначала

освободить меня, мое познание от всех возвышенных предрассудков, чтобы потом заставлять меня, свободного, верить в эти предрассудки! Научно изгонять из меня призрак бессмертной души, разоблачая ее как шарлатанство, и одновременно морально вкладывать в меня наново этот призрак, отреставрированный под «моральную ценность»! Вынуждать меня , знающего одно , верить в другое! Если бы только верить (на что я в век парфюмерии способен не больше, чем бичующий себя средневековый монах на целомудренные сновидения)! Но от меня требуется даже не верить, а прикидываться верующим! Это ли не измена духу свободы! Моральная контрреволюция в самом очаге научной революции! Реванш рабской зависимости в момент наивысшего ощущения независимости! Кто есть Сад? «Атеист до фанатизма — вот кто я такой… убейте меня или примите как есть, ибо я не изменюсь»[452]. Атеист до фанатизма, до выхода в практику, где «в Париже посылают на виселицу за то, что в Конго стоило бы короны», что — поправим автора «Жюстины» — и в Париже стоило бы если не короны, то большой научной карьеры, разумеется, по эту сторону черты, отделяющей «чистый разум» от «разума практического»; Сад-теоретик, обосновывающий (допустим) quid juris «садизма» в терминах научного жаргона, и Сад-практик, протоколирующий quid facti своего мировоззрения в опережающем отражении будущих языковых невменяемостей Лотреамона и Антонена Арто, — какие разные маски и судьбы! Он мог бы быть Гольбахом, пиши он «по-ученому» и не живи он «по-писанному», но не очутился бы и Гольбах в Венсенне, а потом и в Бастилии и, после, в Шарантоне, вздумай он жить сообразно законам собственной научной картины мира? Мораль в рационалистической Вселенной — настоящее чудо, триумф всякого свирепейшего иррационализма, в сущности, только фокус и мошенничество; предлагается: шесть дней на неделе резать трупы в

доказательство отсутствия «души» и присутствия только «воды» и только «альбумина», а на седьмой день посещать церковь или выступать с докладом о «моральной ответственности ученого». Словом, предлагается закрыть глаза и «по щучьему веленью» перенестись во мгновение ока из гигантской прозекторской в… концертную залу с «Шопеном»; очень странный мир, где тот, кто изобретает «бомбу», попадает в «энциклопедию», а тот, кто метает ее, — на «виселицу» (чем не парадокс «Париж-Конго»!); метающих так и назовут впоследствии «нигилисты», вернее было бы назвать их «нигилистами дела» по аналогии с породившими их «теоретическими нигилистами».

Может быть, Сад открывает список этой новой человеческой породы — радикалов и фанатиков от естествознания, заживших «во Гольбахе», и жизненно проиллюстрировавших итоги научного мировоззрения. В Саде зевающий атеизм университета потенцируется до религиозного флагеллантства: «Если атеизм потребует мучеников, пусть он только скажет это, и моя кровь в его распоряжении» («Новая Жюстина»). Никакого сравнения с трусливыми навыками университетских белоручек, которые теоретически изгоняют Бога из мира, практически же продолжают вести себя так, словно бы там вовне оставался в силе всё тот же прежний прогноз погоды. Гордым отцам науки пристало бы пройти выучку у первого попавшегося пьянчужки Достоевского, чтобы подготовить себя к инициации в «садизм»: «Если Бога нет, то какой же я после этого капитан?»;[453]только «мальчик» и «выскочка», в одном случае перебирающий гальки на берегу «Океана Истины», а в другом случае устраивающий на том же берегу «120 дней Содома»; «мальчик», прикидывающийся в одном случае «пай-мальчиком», а в другом сущее «отродье». Рационалистическая мораль не могла отличаться от общей эпистемы; речь и в этом случае шла о дрессировочной технике нравственной нивелировки; научный «сценарий»

предписывал «душам» быть «нервами» и «капиллярами», моральный «сценарий» принуждал их «нервничать» так, как если бы за этим стояли «моральные ценности»; переход от «Критики чистого разума» к «Критике практического разума» — кантовское salto immortale — был, в кантовском смысле, очевидно, рассчитан только на «наших»; «не-наши» проделывали его иначе, катастрофически иначе. У Сада он и вообще обернулся провалом: «Вы воображаете, господа, что ваш мост для ослов должен служить и удаваться всем; вы заблуждаетесь… Всё это не более, как философические увертки, поиски, дезавуированные природой (словно природе было бы до этого дело), опасные отклонения слишком пылкого воображения, которое, плетясь всегда за счастьем и никогда не находя его, кончает тем, что подставляет химеры вместо реальности и бесчестные уловки вместо честного наслаждения»;[454]«божественный маркиз» уже предвкушает здесь скандальную технику фрейдизма: «как же быть с вашими желаниями, господа?»

В сущности, пугало «садизма» оказывается нe чем иным, как радикальной экзаменацией морали в стереотипах просветительского мышления; Сад, опасный выученик Вольтера и Руссо,[455]решается на все последствия. Его философия морали, нашедшая столь свирепое литературное воплощение, — чистейшей воды позитивизм, Монтескье, переложенный на табуированную тематику; мораль мыслится здесь как функция от географии, не больше, и если у Монтескье факторами климата определялись судьбы наций, то что мешало его осатанелому эпигону определять ими судьбы целомудрия! Послушаем этот образец классически просветительской дискурсии: «Нужно начать с точного анализа всего того, что люди именуют преступлением, с

убеждения, что… не существует такой акции, которую позволительно было бы рассматривать как универсальное преступление в масштабах всей земли, и что, стало быть, ничто по существу не заслуживает с разумных позиций имени преступления, но всё сводится к мнению и географии. После этого абсурдно подчинять себя добродетелям, которые в ином месте суть лишь пороки, и избегать преступлений, являющихся добрыми деяниями в другом климате… Пусть же приучатся к индифферентному рассмотрению акции, вызвавшей угрызения совести, пусть судят о ней на основании вдумчивого исследования нравов и обычаев всех наций земного шара… и факел разума разрушит в скором времени угрызения совести, он изничтожит этот сумрачный аффект, плод полнейшего невежества, малодушия и воспитания»[456]. Стоит ли говорить о том, что именно автору этого отрывка пришлось отдать тридцатилетие жизни тюрьмам и психолечебницам! «Математическое естествознание», увиденное в свете такого решительного релятивизма, принесло бы ему, надо полагать, по меньшей мере «Нобелевскую премию»…

Ничего демонического; все сравнения с предшественниками по части «извращенностей» не достигают цели. То были «исключения», он — само «правило», насильственно вогнанное в разряд «исключений»; там речь шла о «греховности», здесь, где само это слово подвергалось окончательной дезонтологизации (ибо перед «кем» собственно грешить?), всего лишь о радикально домысливающей себя естественнонаучности. Сад — первенец во всех смыслах: чистейший плод рационалистического эксперимента, «гомункулус» новой Вселенной, и да: рационально не опровержимый