«Конечный, социальный и политический идеал, — писал очень недавно Булгаков в одной программной статье, — так сказать, предельное понятие социального прогресса не может выразиться в какой бы то ни было «кратии» с какой угодно прибавкой, а необходимо приводит лишь к отрицательной формуле». Но стремясь к безвластию, надо пользоваться властью. Даже теоретически нельзя себе представить такой совершенный правовой и общественный строй, при котором бы раз и навсегда была замирена эта внутренняя борьба индивида с обществом. Это есть постоянное исторически–искомое, историческая задача, постоянно разрешаемая, но никогда не разрешимая путем одной внешней организации.

Таким образом, Булгаков ясно подчеркивает, что всякое историческое действие есть компромис. Социалист кладет центр тяжести не в человека, а в человечество. Ради лучшего будущего этого человечества он готов забыть свои личные сомнения, свою неудовлетворенность. Он слишком чувствует себя в истории, слишком связан с судьбами рабочего класса, и радостно приносит свою относительную эмпирическую личность с ее противоречиями и личными запросами, в жертву этой коллективной, бессмертной для него, личности класса. Временное подчинение государству для него просто реальный факт исторической необходимости, которое со временем будет устранено, и в котором он лично неповинен. Для христианского, а не простого социалиста это противоречие так легко не устранить. Его действия подлежат не только исторической, общественной оценке, но и внутренней, религиозной. Булгаков подлежит, так сказать, двойному суду: историческому и абсолютному. Как христианин он обязан отрицать всякое, даже революционное насилие; как социалист он не может не признавать эмпирического значения государственности. И вот создается чудовищное понятие «христианского государства», в котором Булгаков беспомощно мечется, не находя выхода4'. Исполнять заветы исторического христианства для него немыслимо. Это значило бы — подчиниться «властям предержащим». Отказаться от этих заветов, значит заменить подчинение насилию совершением насилия, на это Булгаков, конечно, тоже пойти не может. Воистину трагическое положение.

Бердяев от этого противоречия избавился, но избавился лишь тем, что ушел на метафизические высоты, где все разрешается мирно и безболезненно, слишком мирно и безболезненно…

«Народовластие сводится к такому же насилию, как и единовластие. По существу, различия нет. Абсолютные права личности так же мало защищены в демократической республике, как и при самодержавии». Вот что он приблизительно говорит.

Но если так, то какой смысл в том, что происходит теперь в России? «Совершенное, объективное воплощение народной воли возможно только в религиозной соборности». Отлично. Но ICcltC Жв этой религиозной соборности достигнуть? Имеет ли это воплощение свой исторический путь? Если нет, то вся история была до сих пор сплошной нелепостью, что называется — не удалась, а если да, то не просмотрел ли Бердяев, в погоне за своей соборностью, религиозного смысла того, что совершается на наших глазах,

Предположим, что он не одинок, что у него есть ученики, последователи. Что же им делать? Бороться за демократическую республику? Но, ведь, по Бердяеву — это тот же абсолютизм. Воплощать «соборность»? Но сам же Бердяев утверждает, что говорить о ней самоуверенно мы не смеем, «мы только ищем и предчувствуем». Но удовлетворит ли современного человека одно «предчувствие». Ведь жизнь не ждет, и с беспощадностью требует от человека каждый день, каждый час определенных поступков. Эти запросы личной совести, эту жажду общения, жажду исторического действия никакими «предчувствиями» не удовлетворишь.

Бердяевская критика современной действительности и выставленных ею идеалов — так сурова, его требования так велики, что, казалось бы, те действия, которые он проповедует, должны быть воистину чудесны, сверх–эмпиричны. Но увы, лишь только ему пришлось столкнуться с реальной действительностью, — как «мистический реалист» превращается в самого обыкновенного эмпирика. «Тенденция к окончательному безвластию может постепенно проникать в жизнь. Здоровый анархизм может развиваться по ступеням: в децентрализации власти и росте самоуправляющихся общин, в федерализме, в замене государственных отношений общественно–договорными, в пассивном сопротивлении государству… в воспитании в себе той внутренней силы, которая делает истинно–свободным, а государство ненужным» (статья «Анархизм». Русск. Мысль. 1907 г. Кн. I5*).

Но неужели же этот либерализм, приправленный толстовством, единственный ответ, который Бердяев может дать на вопрос своих предполагаемых учеников? Вот уж воистину камень, положенный, вместо хлеба, в протянутую руку голодного. Нет, уж тогда лучше пойти к простому анархисту или простому нормальному социалисту. У них хлеб может быть и недопеченный, не подлинный хлеб жизни, но зато удовлетворяет эмпирический голод.

Выхваченная из жизни, не связанная с нею, идея бердяевской «соборности» становится каким‑то химическим препаратом, предметом глубоких размышлений, интересных споров и разговоров, но не рычагом для действия. Бердяеву следует задуматься над той опасностью, которая ему грозит: стать анархизирую- щим кабинетным мыслителем, писателем, пишущим об интересных предметах. Мы ждем от него большего.

Лев ШЕСТОВ. ПОХВАЛА ГЛУПОСТИ[270]

По поводу книги Николая Бердяева

«SUB SPECIE AETERNITATIS»

Den Leib mocht ich noch haben,

Den Leib so zart und jung;

Die Seele konnt ihr begraben.

Hab' selber Seele genug.

H. Heine1*

I.

He в насмешку, как это сделал в старину знаменитый Эразм Роттердамский2*, а искренне и от всей души начинаю я свое похвальное слово глупости. И в этом новая книга Бердяева во многом поможет мне. Он мог бы, если б захотел, назвать ее по примеру своего давно умершего коллеги похвалой глупости, ибо задача ее — вызов здравому смыслу. Правда, в ней собраны статьи за шесть лет, так что, собственно говоря, полного единства задачи нет и быть не может. Шесть лет — огромный срок, и даже не только такой писатель, как Бердяев, но и всякий другой в большей или меньшей степени изменяется за столь продолжительное время. Книга начинается давно написанной статьей «Борьба за идеализм», в которой автор держится еще строго кантовской точки зрения, как известно, допускающей и здравый смысл и все сопутствующие ему добродетели. Затем постепенно автор эволюционирует и в конце книги уже открыто объявляет войну здравому смыслу, противопоставляя ему, однако, не Глупость, как то делается обыкновенно, а большой Разум. Конечно, можно и так выразиться, можно Глупость назвать большим Разумом, и это, если угодно, имеет свой глубокий смысл, точнее, глубокую ядовитость. Ибо что может быть обидней и унизительней для здравого смысла, чем присвоение Глупости почетного титула Большого Разума? Ведь до сих пор здравый смысл считался отцом и ближайшим другом всяких разумов, больших и малых. Теперь же Бердяев, пренебрегая родословными и исторически сложившейся геральдикой, возводит «противоположность здравого смысла», т. е. Глупость, в сан Большего Разума. Несомненно, великая дерзость, но Бердяев — писатель, дерзкий по преимуществу, и в этом, по моему мнению, его лучшее качество. Я сказал бы, что в его дерзости — его дарование, его философский и литературный талант. Как только она покидает его, иссякает источник его вдохновения, ему нечего сказать, он перестает быть самим собою. Но я забежал несколько вперед. Вернемся к его эволюции, вернее, к эволюции его идей.

Я уже указал, что Бердяев, как и всякий думающий человек, за шесть лет много раз менял свои убеждения или свои идеи. Философские, конечно. В своих политических воззрениях он проявляет несравненно большую устойчивость и постоянство. Он был и остался демократом и даже, кажется, социалистом. Это любопытно. Отчего люди гораздо легче меняют свои философские убеждения, чем политические? Такая же сравнительная прочность политических убеждений наблюдается и у других писателей, проделавших вместе с Бердяевым эволюцию от марксизма через идеализм к мистицизму и даже к положительной религии. Например, хотя бы Булгаков. Если бы он проявил ту же быстроту в смене политических убеждений, быть бы ему теперь либо в черносотенниках, либо в максималистах, т. е. где‑нибудь на последней окраине политического поля. Но он как был, так и остался вместе с Бердяевым и демократом, и социалистом. Правда, он уже не благоговеет пред Марксом — но лишь в области теории. В практических вопросах он остался верным себе, так что существовавший в представлении публики неразрывный nexus idearum3* между православием и реакционерством должен считаться отныне окончательно разорванным[271]. Теперь много — даже среди молодежи — учеников Булгакова, таких, которые вместе со своим учителем пекутся о православной церкви и все‑таки не воспевают ни земских начальников с розгами, ни военно–полевых судов, ни неограниченной власти министров. Чем же объясняется непостоянство философских убеждений у людей, в политическом отношении стойких и непоколебимых? Ясно, что не характером. Ибо нельзя же одновременно иметь и стойкий, и изменчивый характер.